Этот пел не под нос.
Она потом призналась, что сначала не поверила и решила, что это радио. Пел мужчина, низко, свободно, с открытым горлом, и вёл он старую песню, которую у нас поют бабы, только на две октавы ниже, и вёл её точно.
Она слезла с верстака и подошла к яме.
В яме сидел на корточках Колька Дробот и менял сальник на редукторе.
Он увидел её, замолчал и стал очень внимательно смотреть на сальник.
— Это вы пели?
Дробот не ответил.
— Коля. Это вы пели?
— Я.
— Вы где учились?
— Нигде.
— А поёте где?
— Нигде.
Нина села на край ямы, свесив ноги, и просидела там минут двадцать.
Что она ему говорила, я не знаю, потому что пришёл я к самому концу, вместе с Веником, и застал только то, что Дробот стоит в яме по грудь над полом, красный до ушей, и молчит, а она ему что-то втолковывает, и у неё горят глаза.
— Пётр Сергеевич! — обрадовалась она мне. — Скажите вы ему!
— Что сказать?
— У него бас. Настоящий. Не «поёт хорошо», а бас, понимаете? Такие один на пять тысяч, а он в яме сидит!
Дробот посмотрел на меня с мольбой.
Я его понимал целиком.
— Коль. Спой.
— Не.
— Ну спой.
— Не.
Мишка появился, разумеется, немедленно — он появлялся всегда, где что-нибудь происходило, — и оценил ситуацию за три секунды.
— Он поёт, — сообщил Мишка залу. — Он всегда поёт. Он в яме поёт, в кузне поёт, он у Сорокиной в огороде пел, когда мы туда за яблоками…
— Мишк.
— А что, я правду.
Кончилось тем, что Дробот вылез, вытер руки и ушёл, ничего не сказав.
Нина смотрела ему вслед.
— Он придёт.
Пришёл он в пятницу.
Пришёл, правда, не он один: пришли пятеро, потому что Мишка за сутки обошёл полмастерской и всем рассказал, что «Дробота записали в артисты», и на это надо было посмотреть.
Репетировать было негде.
В клуб их не пускали, у Ганиных дома тесно, а на улице комары, — и в результате они собрались в красном уголке мастерской, между стендом «Наши маяки» и ганинскими плакатами по технике безопасности.
По дороге туда Веника перехватил гусак.
Гусак теперь работал по расписанию: он выходил из-за забора Кузнецовых примерно в шесть и стоял до темноты, и на всех прочих он орал по обязанности, а Веника ждал персонально.
В пятницу Веник попробовал палку.
Он взял у забора хворостину, шёл с ней уверенно и даже поднял, и гусак пошёл на хворостину так, что Веник хворостину бросил.
Мишка вёл счёт публично.
— Второй раунд, — объявил он с крыльца мастерской. — Инженер с палкой. Палка у гуся.
Так и получился хор мастерской.
Первый состав был такой: Дробот (бас), Мишка (никакой, но громко), Прохоров (обнаружился неплохой баритон, чего никто не подозревал двадцать лет), Дудник (слуха нет вообще, но настойчив) и Пашка Гуров, которого прислал отец, сказав «пусть при деле».
Инструмента не было.
Нина работала руками: показывала, отбивала, пела за всех по очереди, и голос у неё оказался небольшой, но такой, что через две фразы становилось понятно, зачем она четыре года училась.
Я заглянул к ним в первый вечер минут на десять.
Разучивали они что-то протяжное и, как всегда у нас, про то, что кто-то кого-то не дождался. Дробот держал низ. Мишка старательно попадал мимо. Прохоров стоял неподвижно, как в строю, и ему это дико нравилось, и он скорее умер бы, чем признался.
Я стоял в дверях и слушал, и в какой-то момент, когда они остановились, я машинально подхватил и допел две строчки.
Только не те.
Я допел из другой песни, которой в этом году ещё нет, и которая появится лет через двадцать, и которую я слышал раз четыреста в машине, и она у меня почему-то легла на этот же мотив.
Понял я это на третьем слове.
Замолчал я на четвёртом, но Нина уже повернулась.
— Что это?
— Ничего.
— Нет, вы спели. Что это было?
— Не знаю. Приснилось.
Она посмотрела на меня очень внимательно.
— Спойте ещё раз.
— Не помню.
— Пётр Сергеевич.
— Нин, я не пою. Мне медведь на ухо.
Она мне не поверила, и это было видно, но приставать не стала.
Мишка тут же вклинился и заявил, что медведь есть и что он его видел, и следующие пять минут репетиция стояла.
Пыжов узнал про хор в субботу утром и прибежал в мастерскую к обеду.
Прибежал он в белой рубашке, с папкой, и был в состоянии близком к счастью.
— Так. Значит, коллектив есть?
— Есть.
— Сколько человек?
— Пять. Будет больше.
— Отлично. Прекрасно. — Пыжов писал прямо на ходу. — У нас в феврале районный смотр художественной самодеятельности. От колхоза заявлено ноль номеров. Ноль! Мне за это в райкоме комсомола третий год…
— Гена.
— Что?
— Нам негде репетировать. И не на чем.
Пыжов остановился.
Дальше я наблюдал, как в человеке борются две вещи: страх перед Веркой и страх перед райкомом.
Райком победил довольно быстро.
Он пошёл к председателю, и председатель, который в тот день был в хорошем настроении, потому что сено шло, ответил: «Ну а чего. Пусть репетируют». И этого хватило.
Верке объявили в понедельник.
Объявили не по-человечески, а как это делается: Пыжов пришёл с бумажкой и объяснил, что клуб выделяется под репетиции коллектива три раза в неделю, с шести до восьми, и что она, как заведующая, отвечает за помещение и за сохранность инвентаря.
То есть отвечать она продолжала.
Просто теперь у неё в её единственном хозяйстве три вечера в неделю сидели чужие люди, и вела их девочка с дипломом.
Я при этом разговоре не был.
Мне потом рассказывали, что Верка не проронила ни слова, взяла бумажку, расписалась и пошла мыть полы, и что вечером клуб открыла ровно в шесть, и что за все два часа не зашла в зал ни разу.
А в субботу приехала Рая.
Приехала она автобусом в полдвенадцатого, тем же самым, и на площадке перед конторой её встречала машина председателя, чего у нас не делают ни для кого.
Вечером были танцы.
Я пошёл, потому что суббота, потому что все шли и потому что мне двадцать три года и завтра выходной.
Раиса Аркадьевна появилась в клубе в половине десятого.
Она вошла так, как входила всегда — не спеша, оглядев зал от двери, — и в зале на секунду стало тише, и девчонки посмотрели на её платье, а платье было такое, каких у нас не носят.
Ей двадцать четыре. Она четвёртый год в Красноярске.
В той жизни я на неё смотрел издали и с абсолютно собачьим выражением, и она об этом знала, и ей это нравилось, и один раз в семьдесят девятом она мне даже что-то бросила, и я потом эту фразу помнил лет пятнадцать.
В этой она приезжала ко мне в поле в мае.
Сегодня она подошла сама, минут через двадцать, когда я стоял с мужиками у стены.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуй.
— Пойдём выйдем? Тут не слышно ничего.
Мы вышли на крыльцо.
На крыльце было хорошо: тепло, темно, из зала било светом и «Синим инеем», и внизу, в темноте, курили и разговаривали человек десять.
Она встала близко.
— Ты изменился.
— Постарел.
— Не смешно. Ты правда изменился. Мне отец про тебя рассказывал.
— Что рассказывал?
— Что ты в феврале говорил. — Она усмехнулась. — Он тебя ругал, а голос у него был не ругательный.
Мы постояли.
Она была красивая. Она была очень красивая, и она стояла в двадцати сантиметрах, и от неё пахло чем-то городским, и всё это было ровно то, о чём я в семьдесят девятом думал ночами, лёжа вот в этом самом селе, в двух километрах отсюда.
— Я до пятнадцатого.
— Ага.
— Отец на той неделе в район уедет на три дня.
— Ага.
Она подождала.
— Петь, ты дурак или притворяешься?
— Я понял.
— И?
Тут мне полагалось что-то почувствовать.
Что-нибудь: азарт, торжество, хотя бы злорадное «ну наконец-то». Я стоял и честно прислушивался к себе, и не было ничего. Совсем ничего. Как будто мне предложили съездить в райцентр за шифером.