И вот к полудню тридцатого апреля мы стояли перед ДТ, и делать было больше нечего.
Всё, что можно было сделать без запуска, было сделано.
— Ну чего. — Голос у Мишки сел. — Крутим?
Вокруг собралось человек восемь.
Не знаю, откуда они взялись. Я работал, никого не звал, но слух по мастерской прошёл, и мужики подтягивались по одному, как бы мимо, как бы по делу, и потом оставались.
Гнидин тоже пришёл.
Я его в первый раз увидел вблизи: мужик лет тридцати пяти, рыхлый, с мокрыми глазами, из тех, у кого вечно всё не задалось не по своей вине. Он встал позади всех и молчал, и по его лицу было видно, что он очень, очень хочет, чтобы трактор не завёлся.
Я его понимал. Если эта железка сейчас поедет, то получится, что три года она стояла из-за него.
— Крутим, — сказал я.
Залез в кабину, сел на фуфайку, брошенную поверх прогрызенного сиденья.
Проверил рычаги. Нейтраль. Подкачал топливо рычагом — раз двадцать, до упругости. Приоткрыл декомпрессор.
И повернул ключ.
Пускач затрещал.
Пускач на ДТ — это отдельный маленький бензиновый двигатель, который раскручивает большой дизель, и он у меня схватился с третьей попытки — зачихал, потом застучал, потом взвыл на своих оборотах.
Мужики за спиной загудели.
Я дал пускачу поработать, прогреться. Потом включил передачу на редукторе, и маховик пошёл, и дизель начал проворачиваться — тяжело, с натугой, выдавливая из себя трёхлетнюю спячку.
Я закрыл декомпрессор.
Он схватил на второй секунде.
Хлопнул, выбросил из трубы столб чёрного дыма — жирного, как из паровоза, — потом ещё раз, потом затрясся весь, и я поймал ручку подачи и придержал обороты, и он вышел на них, и пошёл, и загудел.
Ровно.
Я сидел в кабине и слушал, как работает СМД-14, и у меня почему-то щипало в глазах, и я списал это на дым.
Мужики орали.
Я потом много раз вспоминал этот момент — не подвиг какой-нибудь, не собрание, не драку, а вот именно это: как восемь человек посреди двора орут и хлопают друг друга по спинам оттого, что заработала железка, которую три года считали покойником.
Мишка приплясывал. Прямо приплясывал, честное слово, с папиросой в зубах.
Я поработал минуты три на средних, слушая. Стук был — из-под клапанной крышки, ровный, характерный. Зазоры. Ерунда, отрегулирую вечером. Дыма многовато, но это первый запуск после долгой стоянки, это нормально, продышится.
Заглушил.
Стало очень тихо.
— Ну ты дал, — выдохнул кто-то.
— Три года стоял, — подхватил другой. — Три года, а тут за четыре дня.
— Так его никто и не смотрел.
— А чего его смотреть, если Гнидин сказал…
И вот тут все обернулись на Гнидина.
Он стоял красный и смотрел в землю. Ему бы уйти минуту назад, но он остался, и теперь уходить было поздно и глупо.
Я спрыгнул с гусеницы.
Ко мне повернулись — все сразу, — и я понял, что от меня чего-то ждут. Что сейчас правильно и вкусно было бы сказать что-нибудь такое. Про то, что некоторые сначала гробят технику, а потом её хоронят, чтобы себя прикрыть.
Двадцатидвухлетний Петька сказал бы. Обязательно.
А я посмотрел на этого рыхлого мужика с мокрыми глазами и вдруг очень отчётливо понял: он мне ещё пригодится. Не сегодня. Летом, в уборочную, когда мне будет нужен человек, который согласится взять на себя лишнюю смену.
— Гнидин, — позвал я.
Он поднял голову.
— Ты его на Кривом логу сажал?
— Ну.
— Как вытаскивали? Тросом за что цепляли?
Он заморгал.
— За… за буксирную. Сзади.
— А дёргали рывком или внатяг?
— Рывком, — выговорил он тихо. — Тягач дёргал, «сотка».
— Ну вот и порвали каретку. — Я вытер руки о штаны. — Рывком нельзя гусеничный тащить, у него ходовая не рассчитана. Ты его не гробил, ты его неправильно вынимал. Это разные вещи.
Гнидин смотрел на меня и молчал.
Я не знаю, что он ожидал услышать, но точно не это.
— И три года потом молчал, — добавил я, — потому что боялся, что спишут на тебя. Так?
Он не ответил.
— Так. — Я кивнул. — Ладно. Никто на тебя ничего не списывает. Каретка стоила восемьдесят рублей и лежала в крапиве за забором.
Развернулся и пошёл к ведру мыть руки.
За спиной было тихо, а потом кто-то хмыкнул, и разговор пошёл дальше, уже про другое.
Мишка догнал меня у ведра.
— Ты чего его не приложил-то? — спросил он с искренним недоумением. — Он же тебе трактор угробил.
— А зачем?
— Так интересно же.
— Миш. — Я плеснул воды на руки. — Он теперь мой должник. А если б я его при всех носом натыкал — был бы враг. Мне враги на кой?
Мишка задумался.
Он вообще довольно много задумывался в последние дни, и мне это нравилось.
— Логично, — выдал он наконец.
Вечером я регулировал клапаны.
Один, при керосинке, потому что переноску Пашка унёс обратно в гараж, а мне было лень идти. Открыл клапанную крышку, нашёл метку, выставил поршень в верхнюю мёртвую, взял щуп.
Зазоры оказались разбитые все восемь. Немудрено.
Работа была тихая, аккуратная и по-настоящему приятная — из тех, где ничего не надо ломать и таскать, а надо только сидеть и делать точно. Я её всегда любил.
Уже в темноте пришёл Семёныч.
Пришёл, как всегда, беззвучно, встал за плечом и стал смотреть. Я не обернулся, продолжал крутить.
— Стучал.
— Стучал. Зазоры.
— Много?
— На пятом с половиной ходит. — Я показал щуп. — Должен быть тридцать.
Семёныч помолчал.
— Я его слушал.
— И как?
— Сухой звук. Масло дай ему поработать.
— Дам.
Он ещё постоял.
— Сколько ты его собирал? — спросил он вдруг.
— Четыре дня.
— Хм.
И ушёл.
Я закончил, закрыл крышку, вытер руки. Сидел на гусенице в темноте, курил и смотрел на мастерскую, где горела одна лампа над воротами.
Четыре дня. И восемьдесят рублей запчастей, из которых половина — металлолом.
А три года стоял.
Я думал не про то, какой я молодец, а про то, сколько ещё такого добра тут стоит по углам. Комбайны, которые не тянут, потому что никто не смотрел зазоры. Сеялки с забитыми аппаратами. Прицепы без тормозов.
И как это всё, вместе взятое, даёт колхоз, в котором люди работают от зари до зари и живут в нищете.
Ладно, подумал я. Мне-то что.
Я себе трактор сделал, и на нём буду работать, и мне будет удобно. Вот и вся моя программа. А колхоз пусть сам как-нибудь.
Я тогда честно так думал. Первого мая тысяча девятьсот восемьдесят второго года.
Утром была демонстрация.
Я, честно, забыл, что это такое. То есть помнил, что в советское время первого мая ходили с транспарантами, но помнил как-то из телевизора — Красная площадь, шарики, Брежнев на трибуне.
А тут было по-другому.
Собирались у конторы к десяти. Народу пришло человек полтораста — то есть, считай, все, кто мог ходить. Бабы в платках и в лучших кофтах. Мужики в пиджаках поверх свитеров, потому что ветер. Дети с флажками, ошалевшие от свободы.
Транспаранты вынесли из клуба — фанерные щиты на палках, подновлённые с прошлого года: «Слава труду!», «Решения XXVI съезда — в жизнь!», «Мир! Труд! Май!»
Комсорг — тощий парень в очках, лет двадцати пяти, с папкой — метался и всех строил.
— Механизаторы! Механизаторы, вы за животноводами! Маша, куда ты полезла, вы в конце! Дядя Гриш, дядя Гриш, флаг ниже, не видно ж ничего!
Заиграла гармошка.
Я стоял в толпе, среди своих, и меня охватило то чувство, которое я потом не смог никому объяснить.
Это было смешно. Реально смешно: фанерные лозунги, репродуктор, из которого хрипел марш, важный комсорг с папкой, председатель на крыльце в пальто и в шляпе.
И одновременно — у меня перехватывало горло.
Потому что все они были живые.
Вот стоит Иван Артемьевич Мещеряков, фронтовик, при орденах, и орденов у него полная грудь, и он их надел не для парада, а потому что первое мая. Вот бабы с фермы, у которых руки как у моей матери. Вот пацаны с флажками, из которых половина через десять лет уедет, а половина сопьётся.