В кузнице он пробыл три дня.
Три дня — тридцать первое августа, первое и второе сентября — он работал так, как не работал никогда, и я это говорю не для красоты, а потому, что видел ведомость.
За три дня он сделал вот что.
Наплавил и оттянул сорок один зуб от борон — двадцать восемь моих и тринадцать со второй бригады, которые лежали у него с июля. Отремонтировал два сцепных устройства. Заварил бак у «газона» Прохорова, который тот просил заварить с мая. Сделал четыре скобы к соломокопнителям. Отковал новую ось к тележке. Перебрал и наточил весь режущий инструмент, какой был в мастерской, включая топоры, которые вообще-то не его дело.
И нагнул ещё двенадцать крючков.
Двенадцать штук, из шестёрки, загнутые, с площадкой — точно такие же, как те семь, — и отнёс их Сомову, и Сомов их принял и расписался в журнале выдачи, и не сказал ни слова.
Из этих двенадцати восемь так и пролежали на складе до восемьдесят шестого года.
Горн у него не гас трое суток.
Он приходил в пять утра и уходил в одиннадцать вечера, и обедал он там же, у наковальни, и ел то, что ему приносили, а приносили ему каждый день разное и разные люди.
Первого сентября к нему пришёл Мишка.
Пришёл он вечером, часов в девять, с узелком, посидел, посмотрел, как тот работает, и потом объявил, что у него дома течёт крыша и что ему негде спать, и попросился на ночь.
Крыша у Мишки не текла.
У Мишки, между прочим, есть дом, мать и две комнаты, и всё село это знало, включая Гурова.
Гуров кивнул на топчан.
Мишка прожил у него четыре ночи.
Он не сторожил и не разговаривал по душам, он просто спал в сенях на топчане и утром уходил на работу, и вечером приходил, и на четвёртую ночь объявил, что крышу починили, и ушёл домой.
Про это в селе не обмолвился вслух никто и никогда.
Ни Мишка, ни Гуров, ни я, ни мужики, — и я даже не знаю, сговаривались они об этом или Мишка сам придумал, и спросить я так и не спросил.
Водка в те дни вокруг Гурова исчезла.
Исчезла она не по чьему-то распоряжению, а сама.
В селе в тот момент шла уборка, то есть пили и так мало, но пили — вечером, по чуть-чуть, после бани, на своих дворах. И в те три дня никто не пил в радиусе трёх дворов от кузницы, и никто не приходил в кузницу с бутылкой, и никто при Гурове про это не заговорил.
Это, между прочим, довольно сложная вещь.
Потому что предложить выпить мужику, у которого беда, — это в деревне не соблазн, а норма: так утешают, так делали всегда, и человек, который в такую минуту не поставил, считается сухарём.
И вот тут все двести с чем-то дворов молча решили иначе.
Как это решилось — я не знаю до сих пор. Никто не собирался, никто не объявлял, и Гуров, я уверен, ни от кого не слышал ни слова на эту тему.
Просто два года и месяц.
Два года и месяц он не пил, и всё село про это знало и делало вид, что не знает, и в те три дня оно этот вид не сняло.
К нему я пошёл второго сентября, в воскресенье, вечером.
Пошёл я готовый получить в морду.
Я это говорю совершенно всерьёз: я шёл туда и по дороге прикидывал, ударит он или нет, и решил, что ударит, и решил, что правильно сделает, и заранее решил, что отвечать не буду.
Я его туда поставил.
Я поставил восемнадцатилетнего пацана на комбайн — в мае, из расчёта и из любви одновременно, потому что он был лучший из молодых и потому что мне хотелось, чтоб у Гурова был сын на технике, а не в армии через год.
Дудник его взял по моей просьбе.
Всё, что произошло двадцать девятого августа, стоит на решении, которое принял я, и никакой другой человек в этом колхозе к этому решению отношения не имеет.
Кузница в девять вечера была ещё открыта.
Он доваривал что-то мелкое, и я вошёл, и он поднял голову.
— Степан Егорыч.
— А.
Он отложил держак и снял щиток.
Я приготовился.
И вот тут выяснилось, что говорить, оказывается, должен я, потому что он молчал и ждал, и я стоял и не мог начать, потому что все заготовленные слова были про то, чтобы получить в морду, а морду мне никто не давал.
— Я его в мае поставил.
Гуров посмотрел на меня.
— Ну.
— Я. К Дуднику я его просил взять.
— Ну и правильно.
Он это выговорил без всякого выражения, как говорят про погоду, и полез в ящик за электродами.
— Степан Егорыч.
— Ну?
— Ты понимаешь, о чём я говорю?
Он выпрямился.
— Я понимаю, о чём ты говоришь. — Гуров вставил электрод. — Ты пришёл, чтоб я тебя обвинил.
Я молчал.
— Так вот я тебя не обвиняю. Не потому, что я добрый. А потому, что не за что.
— Я его поставил.
— Ты его поставил на комбайн. Хорошее место, лучший комбайнёр. Он два месяца ходил счастливый, я его домой за рукав уводил. — Гуров опустил щиток и тут же поднял обратно. — А потом он полез рукой, не дождавшись. Сам. Я в его годы то же самое делал раз двести.
Он помолчал.
— И ты делал.
— Делал.
— Ну вот и всё. — Он опустил щиток.
Вышел я из кузницы и постоял на улице.
Мне было плохо.
Мне было плохо не так, как я готовился, а по-другому, и я минут двадцать не мог сообразить, в чём разница.
Разница была вот в чём.
Я шёл туда за наказанием. Наказание — вещь, как ни странно, удобная: тебя обвинили, ты принял, ты виноват, дальше можно жить. Это закрытая процедура, у неё есть конец.
А мне не предъявили.
Мне не предъявили не из милосердия, а по факту: предъявлять было нечего. Я не сделал ничего неправильного — ни в мае, ни в июне, ни двадцать первого августа, когда семь крючков нагнули и разложили по ящикам.
И крючок лежал в ящике.
И всё, что можно было сделать, было сделано, и результат — два пальца по вторую фалангу у восемнадцатилетнего парня.
Вот с этим я и остался.
С двумя правдами, которые друг друга не отменяют, ровно как в июле у матери на крыльце с миской гороха, — только теперь это стоило не надоя.
Про запой я в те дни думал.
Думал я про него постоянно, и это было единственное практическое, что я мог держать в голове.
Потому что если Гуров сорвётся, то это уже мой вопрос.
Я его вытаскивал в восемьдесят втором, я его ставил в штат, я за него ручался перед правлением, когда правление не хотело брать пьющего, — и если он сейчас уйдёт в запой, то это будет второй результат моей работы за две недели.
Он не сорвался.
Я про это тогда не знал и знать не мог, и я всю первую декаду сентября каждый вечер находил повод пройти мимо кузницы и посмотреть, гаснет горн или нет.
Горн не гас.
Есть одна вещь, которую я про эти дни понял только к зиме.
В той жизни у Гурова тоже был этот август.
Двадцать девятое августа восемьдесят четвёртого года случилось и там, и Пашка потерял те же два пальца, и всё было так же — кроме одного: там Степан Егорович Гуров пил.
Пил он с семьдесят девятого, с тех пор как умерла жена.
И, значит, эту новость ему в той жизни привезли в дом, где он был пьяный, и никакого горна, который не гаснет трое суток, там не было, и я не знаю, что там было вместо горна.
Я этого не помню.
Я тогда, в той жизни, был двадцатичетырёхлетним механизатором и знал про Гуровых ровно то, что знало село: что Степан пьёт, что у него сын без пальцев и что это всё как-то одно к одному.
Я не знаю, лучше вышло сейчас или нет.
Я знаю только, что там ему не с чем было простоять эти три дня, а тут было — сорок один зуб от борон, два сцепных, бак Прохорова, четыре скобы, ось и двенадцать крючков.
Кормили Гуровых бабы.
Не носили в дом — в доме никого не было, — а носили в кузницу, и первый день это делалось стихийно, а со второго установился порядок.
Порядок навела мать.
Она в четверг вечером зашла к Кузнецовой, потом к Твердохлебихе, потом к Зойке Гнидиной, и в пятницу утром уже было расписано, кто в какой день.
Мне она про это не сказала ни слова.