Увёз Пилипчук.
Он в тот момент как раз подъезжал под погрузку, и он был ближе всех, и он развернулся, и Дудник сел с ним, и они пошли на райцентр, и вот это и была та машина, которую я видел с Соловьихи.
Дудника, значит, тоже не было.
Стояли у комбайна Твердохлеб, двое шофёров, Мишка и ещё двое с соседних машин.
Комбайн стоял с поднятой жаткой.
Двигатель был заглушен, ключ торчал в замке, дверца кабины открыта.
На настиле у жатки, справа, лежала кепка.
Больше я ничего смотреть не стал.
То есть я посмотрел, конечно, — я подошёл и посмотрел, потому что не подойти было нельзя, — и то, что я там увидел, я описывать не буду, и не потому, что не помню.
Помню я это отлично.
Просто описывать это незачем: всякий, кто хоть раз видел, и так знает, а кто не видел, тому не надо.
Мишка стоял рядом со мной и говорил.
Говорил он быстро и не останавливаясь, как говорят люди в первые полчаса, и из этого потока я вытащил всё, что было нужно.
Было так.
Забился шнек. Забился он на подборе, в валке шёл вьюнок, и за утро забивался он у Дудника три раза, и три раза они его чистили нормально.
В четвёртый раз Дудник отошёл.
Отошёл он метров на сорок, за комбайн, по надобности, — и это заняло у него минуты две, и за эти две минуты всё и произошло.
Пашка решил успеть.
Он вылез, подошёл к жатке спереди, выключил рычагом привод жатки и полез рукой.
Двигатель он не заглушил.
Глушить двигатель никто и не глушит: выключил привод — и всё стоит. Всё и стояло бы, если бы он подождал.
Он не подождал.
Шнек после выключения крутится по инерции ещё секунды три-четыре — не быстро, медленно, доворачиваясь, — и вот это самое паршивое, потому что он крутится тихо, без звука, и на глаз почти не видно, что он крутится.
Пашка полез через секунду.
Он сунул правую руку в корыто, между витком и пальцами, и виток дошёл.
Мишка досказал и остановился.
Стояли молча.
Потом Твердохлеб заметил, что надо бы поле закрыть, потому что комбайн стоит поперёк, а по этому месту сейчас пойдут машины.
Комбайн отогнали.
Отогнал его Мишка — сел и отогнал метров на двести к краю, и заглушил, и слез, и больше в тот день к нему никто не подходил.
А я пошёл и открыл ящик под сиденьем.
Ящик под сиденьем на «Ниве» — это железный короб слева, в котором лежит инструмент.
Я его открыл и посмотрел.
Крючок лежал там.
Он лежал сверху, поверх ключей, чистый, из шестёрки, загнутый, с площадкой на конце — тот самый, который Гуров нагнул двадцать первого августа, за два часа, семь штук, три на жатки и четыре про запас.
Один из этих четырёх положили Дуднику.
Я его поднял, посмотрел и положил обратно, и закрыл ящик, и на этом со мной случилось то, что случилось.
Меня накрыло бешенством.
Накрыло по-настоящему, физически: у меня зазвенело в ушах и стало жарко в затылке, и я минуты полторы стоял и не мог сказать ни слова, потому что если бы сказал, то заорал бы.
Злился я на Пашку.
Я злился на восемнадцатилетнего пацана, которого только что увезли в райцентр, и злость эта была такая, какой я в двух жизнях не помню.
Пять дней.
Пять дней назад я на него наорал при людях ни за что, за шутку, и он спросил меня «а чего я такого», и я не смог ответить, и потом извинялся, и мне было стыдно.
Четыре месяца я его натаскивал.
Дудник ему в первую неделю выговорил двести слов, из них половина «не лезь». Ганин ходил по машинам и считал крючки, и над ним ржали. Гуров стоял в жаре и гнул эту железку два часа.
И крючок лежал в ящике.
Он лежал в двух метрах от него, сверху, поверх ключей, и надо было открыть крышку и протянуть руку.
Я это всё продумал за полторы минуты, стоя у комбайна.
И ни разу — ни в те полторы минуты, ни потом, ни в сентябре — я не подумал, что надо было делать иначе.
Не подумал, потому что делать иначе было нечего.
Дальше я сорвался на Дудника, которого там не было.
Точнее, я произнёс одну фразу.
Мишка обронил что-то вроде того, что Николая жалко, и я на это ответил:
— А Николай куда смотрел?
Сказал я это громко.
И три человека, стоявшие рядом, посмотрели на меня, и я по их лицам всё понял мгновенно и полностью.
Дудник отошёл на две минуты по надобности.
Он не отошёл покурить, не уехал, не бросил пацана. Он отошёл за комбайн, как отходит в поле любой человек за четырнадцать часов работы, и вернулся через две минуты, и он же его вытаскивал, и он же сел с ним в машину.
— Забудь.
Мишка кивнул.
Никто мне про эту фразу не напомнил ни разу — ни Мишка, ни те двое, ни Дудник, которому её наверняка передали. Но я её помню до сих пор, и это единственное за весь тот день, чего я стыжусь.
В два часа я поехал в кузницу.
Поехал я не в райцентр, а в кузницу, и это было правильно, и я это решил не думая.
Гурову никто не успел передать.
Он стоял у горна, в фартуке, и правил лемех, и когда я вошёл, он поднял голову и посмотрел на меня, и по моему лицу всё понял до того, как я открыл рот.
Он положил молоток.
— Пашка?
— Пашка.
— Живой?
— Живой.
Он снял фартук.
Вот это я помню очень отчётливо: он снял фартук, повесил его на гвоздь, обернулся и посмотрел на горн, и горн был раздут, и в нём лежала заготовка.
Он взял клещи и вытащил заготовку.
Положил её на наковальню, отдельно, загрёб угли к центру и вылил на края ведро воды.
Всё это заняло у него секунд сорок.
— Поехали.
Ехали мы тридцать два километра.
Вёз нас Прохоров, потому что мой «газик» был занят, и мы сидели втроём в кабине, и Прохоров всю дорогу молчал, чего с ним не бывает.
Гуров сидел у окна.
Он не задал мне ни одного вопроса первые двадцать километров.
На двадцать первом спросил:
— Рука?
— Рука.
— Правая?
— Правая.
И опять замолчал.
А на двадцать восьмом километре, уже перед райцентром, он выговорил — не мне, а вперёд, в лобовое:
— Сам полез.
Я не ответил.
— Сам, — повторил Гуров. — Ты его туда поставил, а полез он сам.
Я и на это не ответил, потому что отвечать было нечего.
Он это выговорил ровно, без всякого нажима, и я тогда не понял, зачем он это выговорил, и понял только через сутки.
Это было не мне.
К больнице подъехали в четверть четвёртого.
У приёмного покоя стоял «зил» Пилипчука, и Пилипчук курил у кабины, и на бампере у него была кровь, которую он не заметил.
Дудник сидел на ступеньках.
Он сидел там, я думаю, полчаса — с того момента, как их приняли, — и на нём была рубаха, и рукав у рубахи был закатан не так, как закатывают для работы.
Он встал, когда увидел Гурова.
Встал и пошёл навстречу, и остановился в трёх шагах, и стоял, и было видно, что он приготовил какие-то слова и что слова эти в последнюю секунду кончились.
Гуров подошёл и первым протянул руку.
Дудник её взял.
Так они и постояли секунды три, и потом Дудник разлепил губы:
— Степан Егорыч, я…
— Не надо.
— Я на две минуты…
— Не надо, Коля. Пошли.
И они пошли в приёмный покой.
Я остался во дворе.
Пошёл я к Пилипчуку, и мы с ним стояли и курили минут двадцать, и он мне рассказал то, что видел, и рассказал коротко.
Потом я сходил за водой и вымыл ему бампер.
Мыл я его ведром и ветошью, и мыл минут десять, и Пилипчук стоял рядом и ничего не говорил, и мне это было нужно гораздо больше, чем бамперу.
Вот тут я и вспомнил.
Не до этого, не в июне на остановке и не двадцать четвёртого у жатки — а вот тут, стоя на коленях у переднего колеса с мокрой ветошью в руках.
Вспомнил я не двадцать девятое августа.
Двадцать девятого августа восемьдесят четвёртого года в той жизни я был здесь же, на этой уборке, двадцатичетырёхлетним механизатором, и я узнал про это в тот же день, вечером, на стану.