Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Стояла она плохо.

Стояла она плохо не потому, что воровала, а потому, что у неё двое маленьких, и её каждые полтора часа кто-нибудь подменял, и подменяли по-разному, и к концу августа у Кочергина не сходилось на четыре с лишним тонны.

Четыре тонны — это ерунда на восемь тысяч.

Но ерунда эта означала, что кто-то будет писать объяснительную, и Кочергин про это думал каждый вечер, и с двадцатого числа ходил серый.

Я ему тогда ничего не предложил.

Предложить я догадался в сентябре, и предложение это было простое: посадить на весовую человека, который физически не может оттуда уйти.

Про ферму в уборку в колхозе забывают.

Забывают буквально: все машины на отвозке, все трактора в поле, и подвоз кормов, вывоз навоза и всё остальное делается по остаточному принципу, то есть как получится.

Сычёва воевала за это каждый год.

В тот август она пришла ко мне лично — не в контору, а на стан, на «газоне», в платке и в туфлях, стоя в соломе, — и потребовала трактор на два часа в день.

Дал я ей полтора.

Дал я их за счёт резервного и за счёт того, что Мишка согласился ездить туда в обед, и Мишка согласился не из любви к ферме, а потому, что на ферме работала его мать.

Про этот трактор мне потом три недели пеняли все.

Радио на стану работало круглые сутки.

Стоял там «Океан» на батарейках, и его никто не выключал, и он бормотал сам себе с четырёх утра, и слушал его в среднем полтора человека.

В августе он бормотал про «Дружбу-84».

Соревнования эти шли с июля по сентябрь, в девяти странах, и наши там всех побеждали, и по радио каждый день объявляли рекорды — по штанге, по прыжкам, по плаванию.

Про Олимпиаду не говорили.

Точнее, говорили, но так, что понять было нельзя ничего, и это дало на стану примерно четыре разговора за уборку.

Первый был на второй день.

— Слышь. — Клюев поковырял в зубах. — А чего наши не поехали-то?

— Куда?

— В Америку. На олимпиаду.

— Так безопасность, — отозвался Прохоров. — Не гарантировали.

— Чего не гарантировали?

— Безопасность.

Клюев подумал.

— Дак а в семьдесят втором ездили же.

— Так то в Германию.

— Ну.

На этом разговор кончился, потому что привезли обед.

Всего таких разговоров было четыре, и все четыре кончались одинаково — ничем, — и ни один человек в моей бригаде за весь тот август не высказал по этому поводу никакого мнения, кроме Мишки, который заявил, что штангист Тараненко всё равно поднял больше, чем американец, и что это, значит, и так всем понятно.

Я один в этом поле знал, что через четыре года поедут.

Знал и молчал, потому что сообщать людям в августе восемьдесят четвёртого, что в Сеул поедут, — это даже не риск, это просто глупость: они бы решили, что я знаю что-то по райкомовской линии, и это разошлось бы за сутки.

Двадцатого мы начали молотить.

Валки за пять суток дошли, влажность упала, и с двадцатого пошли комбайны — двенадцать машин, из четырнадцати, потому что одна стояла с коленвалом, а вторая была резервной.

Дудник пошёл первым.

Он всегда шёл первым, и это было не привилегией, а расчётом: у него лучшая машина и лучшая рука, и первый круг по новому полю всегда самый паршивый, потому что не знаешь, где ямы и где полёгшее.

Пашка сидел рядом с ним.

Штурвальный на «Ниве» стоит справа, у бункера, и работа у него простая и грязная: следить за наполнением, сигналить машине, чистить, смазывать, подавать ключи, и вообще делать всё, что скажут.

За первую неделю Дудник выговорил ему, по моим прикидкам, слов двести.

Из них половина — «не лезь».

Ночевали на стану человек десять.

Ночью на стану хорошо.

Днём там пыль, жара и грохот, а ночью всё стихает, вагончик остывает, костёр горит низко, и над полем стоит запах, который я в первой жизни забыл начисто и вспомнил только в восемьдесят втором: пахнет соломой, соляркой и остывающим железом.

Спали кто где: в вагончике четверо, остальные на соломе.

До сна сидели у костра.

Сидели недолго, часа полтора, потому что в три подъём, — но эти полтора часа были лучшим временем августа, и я старался не пропускать.

Разговоры были всегда одни и те же.

Первым делом обсуждали, сколько намолотили сегодня и сколько намолотят завтра. Потом — технику: у кого что стучит и почему. Потом переходили на баб, но недолго и без подробностей, потому что при своих про своё не говорят.

А потом начинались байки.

Байки у нас рассказывал Прохоров, и репертуар у него был лет на двадцать вперёд: про быка, ушедшего в райцентр; про то, как в шестьдесят девятом на элеваторе трое суток стояла очередь и как они там жили; про председателя Скворцова, который в пятьдесят восьмом посеял кукурузу на песке и потом два года объяснял.

Слушали в двадцатый раз и всё равно смеялись.

Твердохлеб иногда приносил гармонь.

Играл он на стану не как на свадьбе — не плясовое, а что-то тихое и длинное, и под это никто не пел, и все сидели и смотрели в костёр, и минут через десять он сам переставал.

Санька на стану не ночевал.

Он уезжал домой каждую ночь — на мотоцикле, тридцать пять минут туда, тридцать пять обратно, ложился в час, вставал в три.

Никто его об этом не спросил ни разу.

Клюев с Пилипчуком отработали вместе шесть суток.

Пилипчука к нам прислали на молоковоз на две недели, а в уборку молоковоз всё равно ходит два рейса, и остальное время он был свободен, и Ситников оставил его нам на отвозку.

Поставил я его в пару к Клюеву.

Поставил я его туда не из хитрости, а потому, что больше было некуда: у Клюева стоял на подборе комбайн, а машины на отвозке распределялись по комбайнам, и Пилипчук попал к нему.

Шесть суток они возили зерно на ток.

Работа на отвозке такая: комбайн набирает бункер, сигналит, машина подъезжает, выгружаются на ходу, машина везёт на ток, разгружается, возвращается. За смену пятнадцать-двадцать ходок.

Дело тут в том, что тут двое на одном деле.

Если водитель зевает — комбайн стоит с полным бункером. Если комбайнёр не рассчитал — водитель ждёт под солнцем. Через шесть суток они друг про друга знают всё, что нужно знать.

На седьмой день Клюев подошёл ко мне.

— Петь. А Пилипчука надолго дали?

— До конца недели.

— Ты его попроси.

— Кого попросить?

— Ситникова попроси, — объяснил Клюев. — Пусть оставит. Наш Пилипчук нормально работает.

«Наш».

Я это слово отметил и не стал ничего говорить, потому что говорить тут было нельзя ни в коем случае: в селе такие вещи признаются молча, и если их назвать вслух, они отменяются.

Пилипчука оставили до пятнадцатого сентября.

Санька женился двадцать пятого, и это была отдельная проблема, которую в селе решали каждый год.

Свадьбы играют в августе-сентябре, потому что деньги и потому, что продукты.

А в августе-сентябре убирают.

Решается это так: свадьба ставится на субботу, гуляют субботу и воскресенье, в понедельник все выходят. Жених берёт три дня, из которых реально гуляет полтора, и в понедельник он на комбайне.

Санька взял три дня.

Взял он их у меня двадцатого, подойдя после смены, и подошёл он с таким лицом, будто просил чего-то неприличного.

— Петь.

— Ну.

— Мне бы двадцать пятое, двадцать шестое и двадцать седьмое.

— Бери.

— И двадцать четвёртое с обеда.

— Бери.

Он потоптался.

— Ты не думай, я догоню.

— Санёк. Ты женишься.

— Ну.

— Так иди женись. Чего ты.

Он ушёл, и я потом полчаса думал о том, что двадцатидвухлетний мужик, отслуживший в Афганистане и просидевший в марте трое суток в сарае, стесняется отпроситься на собственную свадьбу — и что это, по-хорошему, надо бы как-то исправить, и что исправить это нельзя ничем.

Ганин появился на поле двадцать первого.

Приехал он на своём велосипеде, в кирзачах, с портфелем, и первым делом попросил построить всех для инструктажа.

1509
{"b":"978621","o":1}