На выселках жило двадцать два двора.
После закрытия ферм там не осталось работы, и за три года двадцать два двора превратились в шесть, а к семьдесят пятому — в ноль.
Деревня Соловьиха перестала существовать.
— Она на карте была. Я туда пацаном ходил, там пруд был.
Дальше он свёл семь полевых бригад в четыре.
Это тоже было правильно: техника укрупнялась, и держать семь бригадиров на такое хозяйство было незачем.
Трое бригадиров ушли.
Двое уехали в город, третий спился за два года, и это был Соловьёв-старший, отец того Соловьёва, которого Мишка в октябре предлагал отправить в армию вместо Дробота.
И дальше — главное.
Хромов взялся за приписки.
Он взялся за них всерьёз, потому что был честный: он потребовал, чтобы отчётность была реальная, и добился этого за полтора года.
И в шестьдесят девятом хозяйство впервые за десять лет показало настоящие цифры.
— И что было? — спросил я.
Ситников усмехнулся.
— А то, что нам срезали план по мясу на будущий год. — Раз вы столько даёте, значит, столько и можете. И срезали фонды под этот план.
— Логично.
— Абсолютно логично, — согласился он. — И в семидесятом мы этот план не выполнили, потому что фондов не дали, а Хромову объявили выговор.
Он взял кружку и посмотрел в неё.
— А в семьдесят первом его перевели. С понижением. В Целинное, замом.
— А потом?
— А потом прислали Никитина.
Аркадий Павлович Никитин пришёл в колхоз «Заря» в семьдесят первом году.
И работал он до восемьдесят седьмого.
— Никитин, — продолжал Ситников, — берёт со склада. Немного, но берёт. Никитин приписывает по кормам, но приписывает столько, чтоб не заметили. Никитин четыре раза за тринадцать лет спасал людей, которых район требовал снять, и снял двоих, которых можно было бы не снимать.
Он поставил кружку.
— Никитин при мне тебя ударил по лицу при трёхстах человеках.
— Ударил.
— И его за это не сняли. И я за это не встал.
Он развязал папку.
Внутри лежало десятка полтора листов, разных: машинописных, рукописных, с печатями и без.
Он их не показывал.
Он их просто разложил веером, чтобы я видел, что они есть, и сложил обратно.
— Тут всё, что я собирал. С шестьдесят второго по семидесятый. Кабанов, потом Хромов, потом первые годы Никитина.
— А после семидесятого?
— А после семидесятого я перестал собирать.
Он завязал тесёмки.
— Вот тебе ответ на твой вопрос. Почему я двадцать лет молчу.
— Я не считаю, что я тогда неправ был. Кабанов был вор. Я на него выступил, его сняли, и правильно.
Он смотрел мимо меня, в окно.
— Только я после этого посчитал. Двадцать два двора на выселках. Три бригадира. Срезанный план. Один хороший мужик с понижением в Целинное, где он через два года запил и потом уже не вылез.
— Это не вы сделали.
— Не я, — согласился он. — Я всего-навсего выговорил правду про вора.
Он повернулся ко мне.
— И вот с тех пор я, Пётр, ничего не говорю.
Я сидел и молчал.
Молчал я потому, что мне на это было нечего ответить, и потому, что я слишком хорошо знал, что он не прав.
И одновременно знал, что он прав.
Потому что я в феврале восемьдесят третьего вышел и назвал девять цифр, и в конце объявил, что виноватых нет и что виновата система.
И Ситников тогда со мной согласился по всем пунктам, кроме одного.
— Владимир Гаврилович. А с чем вы тогда не согласились?
Он подумал.
— С тем, что никто не виноват.
— Ты тогда объявил: девять раз виноватых нет. И зал тебе поверил, и я тебе почти поверил.
— А потом?
— А потом я подумал: удобно.
Он придвинул к себе папку.
— Удобно, Пётр. Ты понимаешь, какая это удобная штука? Если никто не виноват, то и спрашивать не с кого. Ни с Кабанова, ни с Хромова, ни с Никитина, ни с меня.
— Я не для этого говорил.
— Я знаю, что не для этого. — Он смотрел на меня. — Ты для этого не говорил, а получилось это.
Он постучал пальцем по папке.
— Я двадцать лет молчу и себе это объясняю тем же самым, что ты объявил со сцены. Что система, что никто конкретно, что от моих слов будет хуже.
Он замолчал.
— И вот вопрос, — сказал Ситников. — Это правда или это я себя двадцать лет уговариваю?
Мы просидели минуты три.
Чайник давно остыл, и в комнате стало темновато, потому что март и в семь часов уже сумерки.
Он не зажигал свет.
— И как? — спросил я наконец.
— Что «как»?
— Правда или уговариваете?
Ситников встал и зажёг свет.
— И то и другое.
Он вернулся и сел.
— Я тебе поэтому и даю рекомендацию. Я хочу, чтоб ты понял, от кого ты её берёшь.
Дальше он выговорил то, ради чего, как я понимаю, всё это и было.
— Ты, Пётр, из тех, кто говорит.
— Я в феврале семь минут по бумажке говорил.
— Ты в феврале восемьдесят третьего двадцать две минуты говорил не по бумажке. — И ты ещё будешь. Может, через год, может, через пять.
— Не буду.
— Будешь. Я тебя вижу.
Он сложил руки.
— И я тебе только одно скажу. Когда будешь, посчитай сначала.
— Что посчитать?
— Кто останется без работы.
Он смотрел на меня спокойно.
— Я в шестьдесят четвёртом не посчитал. Мне было тридцать лет, я был прав, и я не посчитал. И Соловьиха с тех пор не существует.
Рекомендацию он написал при мне.
Он достал из шкафа лист, ручку, сел к столу и написал её от руки, не спрашивая у меня ничего.
Писал он минут десять.
Писал медленно, останавливаясь, и один раз перечеркнул строку и переписал заново, и я сидел и смотрел, как он пишет.
Потом он подал мне лист.
«Знаю Лыткина Петра Сергеевича с 1976 года по совместной работе в колхозе 'Заря». Работает трактористом, с ноября 1983 г. — бригадиром первой комплексной бригады.
Считаю, что тов. Лыткин П. С. достоин быть принятым кандидатом в члены КПСС.
При этом считаю необходимым отметить, что тов. Лыткин имеет склонность к самостоятельным суждениям и высказывает их публично, что в феврале 1983 г. привело к конфликту на отчётно-выборном собрании. Данное качество считаю положительным.
Секретарь партийной организации колхоза «Заря» Ситников В. Г.'
Я прочитал это дважды.
— Владимир Гаврилович. Третий абзац.
— Что?
— Это же против меня.
— Это про тебя. И это будет читать бюро.
Он забрал у меня лист и положил в папку — не в ту, старую, а в другую, тонкую, где у него лежало моё дело.
— Если ты пройдёшь с этим абзацем, — прибавил он, — то пройдёшь по-настоящему. А если тебя из-за него не примут, значит, и не надо.
Я вышел от него в девятом часу.
Было двадцать второе марта, снег ещё лежал, но уже осел и потемнел, и днём с крыш текло, а ночью подмораживало, и по дороге можно было идти как по асфальту.
Я шёл и думал не про рекомендацию.
Я думал про Соловьиху.
Я эту Соловьиху помнил. Не саму деревню — я в ней не был ни разу, — а название: у нас так называли поле за третьей бригадой, «на Соловьихе», и я лет до пятнадцати думал, что это просто название поля.
А там был пруд.
И двадцать два двора.
И ликвидировали её не по злобе и не по глупости, а потому, что две фермы по восемьдесят голов были нерентабельные, и это была чистая правда, и Хромов был честный человек, и он сделал ровно то, что должен был сделать честный человек.
И моя система, про которую я говорил со сцены двадцать две минуты, в этом месте работала безупречно.
Про то, что я в тот вечер понял, надо сказать точно, потому что я это потом много раз проверял.
Я понял, что Ситников — единственный человек в этом селе, который думал про то же, про что и я.
Не Митрич, который знает, что всё всегда поворачивается.
Не Веник, который записывает, чтобы было записано. Не Семёныч, который писал, чтоб лежало. Не Зина, которая ведёт вторую тетрадь.