А тут районный фотограф оставил восемь кадров.
Гена вырезал из них лица, наклеил на картон, подписал тушью, застеклил и повесил. Провозился он с этим, судя по всему, полночи, и сделал аккуратно.
Я подошёл посмотреть в субботу утром.
Там висели: Дудник, Мещеряков, Гнидин, Твердохлеб, Гуров, Журавлёв Виктор, Тимофеев Александр Иванович и Загорулько Михаил.
И я.
Фамилию на этот раз написали правильно.
Я постоял, посмотрел на своё лицо под стеклом — снятое в тот день на току, потное, с прищуром, — и мне стало нехорошо.
Не стыдно и не неловко. Именно нехорошо, физически, как от несвежего.
Я списал это на усталость.
Я в те дни две недели спал по четыре часа, и меня качало на ровном месте, и я решил, что это оно. Постоял ещё минуту, отошёл и целый день про доску не вспоминал.
А Мишка от доски не отходил.
Он пришёл туда в субботу к десяти и стоял.
Я его увидел издали, когда шёл в мастерскую: стоит человек один перед застеклённым щитом, руки в карманах, и смотрит.
Через два часа я шёл обратно, и он всё ещё был там.
— Миш.
— А.
— Ты чего?
— Ничего.
Он не обернулся.
— Загорулько Михаил, — прочитал он вслух, хотя знал это наизусть уже часа полтора. — Видал?
— Видал.
— Меня никогда не вешали.
Он говорил, не отрываясь от стекла.
— Ни разу. Ни в школе, нигде.
Я постоял рядом.
— Матери показал?
Мишка помолчал.
— Не.
— Так покажи.
— Да ну.
Он показал в тот же день, часа в четыре. Я это видел с дороги: шли двое, старуха в платке и мужик тридцати лет, и он вёл её под руку, и шли они очень медленно, потому что она плохо ходила, и до конторы им было идти минут двадцать.
Они стояли у доски долго.
Она потом ещё раз приходила, одна, в воскресенье.
Гулянку назначили на субботу, одиннадцатое.
Гуляли во дворе мастерской, потому что клуб был мал, а во дворе места хватало и было где поставить столы.
Столы сколотили из козел и щитов, метров двадцать в общей длине. Накрыли клеёнками, где не хватило — газетами. Над столами протянули провод и повесили три лампочки, и Гнидин полдня возился с этим проводом и в итоге всё равно закоротил один раз.
Народу собралось человек сто.
Еду носили из дома. На столах стояло: сало в четырёх видах, огурцы солёные и свежие, помидоры, лук зелёный и репчатый, капуста прошлогодняя из бочки, картошка варёная в двух вёдрах, яйца, две курицы, студень, полтора десятка арбузов с бахчи и хлеб, которого нарезали столько, что им можно было мостить.
Пили водку, самогон и бражку. Бабам поставили компот, который никто не пил.
Твердохлеб пришёл с гармонью.
Первым делом ко мне подошёл Кочергин.
Он подошёл в самом начале, когда ещё только рассаживались, и был в пиджаке и при галстуке, что случалось с ним, по слухам, дважды в год.
— Петя.
— Пал Иваныч.
— Каретка.
Я посмотрел на него.
— Пал Иваныч, вы серьёзно?
— Каретка, Петя, — терпеливо повторил Кочергин. — С двадцать седьмого апреля.
— Она с мая на металлоломе лежит, я вам говорил.
— Лежит. — Он покивал. — На металлоломе лежит, а на складе нет. У меня по бумаге две, а по факту одна.
Я вздохнул.
— В понедельник привезу.
— Ты в мае так же сказал.
— В понедельник привезу.
Кочергин достал из внутреннего кармана записную книжку, послюнил карандаш и записал.
Он записал это на гулянке, при трёх лампочках, стоя.
Каретку я привёз в понедельник, тринадцатого, и он её принял, и вычеркнул строчку, и после этого впервые за пять месяцев со мной нормально разговаривал.
Вторым подошёл Семёныч.
Он подошёл молча и положил передо мной на стол шланг.
Шланг был резиновый, армированный, метра полтора, в масле, — тот самый, который он обещал найти в мае, к сеялке, и которого не было в природе.
— Иван Семёныч.
Он уже уходил.
— Семёныч! Сев в мае кончился!
— Пригодится, — не оборачиваясь, ответил Семёныч и сел на свой край стола.
Верка про пассик вспомнила третьей.
Верка из клуба явилась в платье, накрашенная и в настроении, и вспомнила громко, через полстола:
— Лыткин! А пассик⁈
— Какой пассик?
— Ты у меня в мае спрашивал, какой пассик на радиолу! Я тебе сказала, ты записал! Ты мне полгода голову морочишь!
Тут я вспомнил.
Пассик я купил в райцентре в конце июля, когда ездил за подшипниками. Купил, положил в бардачок летучки и забыл про него намертво.
Он там и лежал. Полтора месяца.
— Верка, он у меня в машине.
— Где⁈
— В бардачке.
Верка встала из-за стола и пошла к летучке, и я пошёл за ней, и она достала этот пассик, посмотрела на него, потом на меня, и молча дала мне подзатыльник.
Ей было лет сорок пять, и рука у неё была тяжёлая.
Мужики за столом это видели, и дальше вечер пошёл уже совсем хорошо.
Сомов встал с тостом в начале десятого.
Он поднялся, поднял стакан, обвёл столы взглядом и произнёс:
— Товарищи. Восемь лопат.
За столами затихли.
— Восемь штук совковых, выданных двадцать восьмого августа на перевалку. — Сомов был очень серьёзен. — Они на балансе. Их у меня спросят.
— Фомич, ты чего, тост говори!
— Я и говорю. — Сомов поднял стакан выше. — За то, чтобы восемь лопат вернулись на склад. Все восемь.
Ему хлопали как никому.
Лопаты, кстати, вернули — шесть. Две сгинули, и Сомов их потом списывал полтора месяца, и это, по его словам, было тяжелее, чем вся уборка.
А Гена Пыжов попытался посреди гулянки провести мероприятие.
Он пришёл с папкой — на гулянку, с папкой, — и часов в девять начал собирать подписи под обязательствами на следующий год, потому что в район надо было сдать до пятнадцатого.
Подписывали охотно. Подписывали все.
К половине одиннадцатого Гена подошёл ко мне с этими листами, посмотрел на них и сказал, что человек десять расписались дважды, а Мишка — четыре раза, причём в четвёртый раз за Твердохлеба.
— И что теперь?
— Перепишу, — вздохнул Гена. — Ночью.
Он сел, налил себе полстакана и выпил, и это была первая рюмка, которую я видел у него в руках.
Гурову налили минут через сорок.
Налил Клюев — тот самый, который у него ночевал в июле, — налил и подвинул через стол.
Гуров накрыл стакан ладонью.
— Егорыч, ты чё.
— Не буду.
— Да ты чё, праздник же.
— Не буду.
Клюев был уже хороший и потому не понимал.
— Один! — Он показал палец. — Один, Степан!
Гуров держал ладонь на стакане и молчал.
И тут через стол наклонился Митрич.
— Отстань от человека, — сказал Митрич.
И всё. Клюев поморгал, убрал бутылку и через минуту уже рассказывал что-то соседу справа.
Гуров просидел за столом ещё час, ел, разговаривал с Мещеряковым про наковальню и был совершенно спокоен.
В десятом часу он встал и пошёл домой.
Пашка встал вместе с ним.
Я смотрел, как они идут через двор к воротам — впереди Степан, за ним пацан, — и Пашка на ходу оглянулся на столы, и было видно, что ему до смерти хочется остаться.
Он не остался.
Витька подошёл ко мне около одиннадцати, с бутылкой и с двумя стаканами.
— Плесну?
— Плесни.
Мы выпили стоя, у стены мастерской, где было потемнее и потише.
— Слышь, Лыткин.
— М.
— Я в мастерскую хочу.
— В смысле?
— В смысле зимой. — Витька смотрел в стакан. — Зимой машины стоят, я месяца три баклуши бью. Я хочу к вам, на ремонт. Хоть подсобным.
— Возьмут.
— Меня Сомов не возьмёт.
— Возьмёт, — сказал я. — Я поговорю.
Он кивнул и постоял ещё.
Он опять хотел сказать что-то другое, и я это видел, и опять он не сказал.
— Ну, пошёл.
Тонька с Витькой сидели напротив, наискосок.
Сидели вместе, открыто, и вокруг этого уже никто не шевелился — за лето село привыкло, и, судя по всему, дело шло к осени и к свадьбе.