Село отходило тяжело.
Работа шла — сенокос кончать надо было в любом случае, — но шла не так. Люди делали своё и почти не разговаривали, а если разговаривали, то о деле, и это продолжалось дней десять.
К середине июля отпустило.
Не потому, что забыли: просто пришла жара под тридцать, а следом — комбайны, а к комбайнам никто не был готов.
А Степан Гуров запил.
Он держался ровно до похорон. На похоронах не пил. А на второй день после них его видели у магазина в одиннадцать утра, и дальше пошло по нарастающей.
Пили они втроём — Гуров, Гошкин собутыльник по фамилии Клюев и ещё какой-то мужик с центральной, — и пили не празднично, а как работу работают: с утра, молча, до вечера.
Про это мне сказал Мишка.
— Егорыч-то опять.
— Знаю.
— Ты б сходил, что ли.
— И что я ему скажу?
Мишка пожал плечами.
— Не знаю. Ты умный.
Пашку я нашёл в мастерской в четверг, в первом часу ночи.
Я туда пришёл не за ним. Я пришёл забрать свой ключ на тридцать два, который забыл на верстаке, и увидел, что в дальнем углу, где стоит горн, что-то лежит.
Там лежал матрац.
Не матрац даже — старый ватник, сложенный вдвое, и поверх мешковина, и на этом всём спал Пашка, свернувшись, лицом к стене.
Рядом на ящике стояла кружка, лежал огрызок хлеба и книжка.
Я постоял, вышел и покурил на улице.
Потом вернулся и разбудил его.
Он проснулся мгновенно, как просыпаются те, кто спит не дома, — сел, посмотрел на меня и сразу стал собирать мешковину.
— Я сейчас уйду.
— Сиди.
— Дядь Петь, я не…
— Пашка. Сиди.
Он сел обратно и уставился в пол.
— Давно?
— Что давно?
— Тут спишь давно?
— Не. — Он подумал. — Восьмой день.
— А дома чего?
Он не ответил.
— Пашка.
— Там Клюев ночует, — выговорил он наконец. — И этот, второй. Они на полу спят. И батя.
— Понял.
Я сел на ящик напротив.
Мне очень хотелось сказать ему что-нибудь — вот прямо руки чесались. И я довольно ясно понимал, что любая фраза, которую я сейчас произнесу, будет фразой из тех, которые говорят взрослые, чтобы самим стало легче.
— Ты ешь-то?
— Ем.
— Что ешь?
— Ну… хлеб.
— Пойдём.
— Куда?
— К нам. Мать пирог пекла, он всё равно засохнет.
Пирога не было. Мать в тот день ничего не пекла.
Но она открыла дверь в половине второго ночи, посмотрела на Пашку, посмотрела на меня, ничего не спросила и полезла в подпол за молоком.
Он поел и ушёл, и мать закрыла за ним и постояла у двери.
— Через день пусть ходит, — сказала она в темноту. — Не каждый, а через день. Чтоб не как милостыня.
С тех пор он и ходил через день, и мать при нём ни разу не заговорила ни про его отца, ни про Тюриных, ни вообще ни про что, кроме еды.
А про то, что стало со Степаном Гуровым в первой жизни, я не помню совершенно. Ни года, ни как. Он у меня в памяти просто кончается: был человек — и нет человека, и даже пустого места не осталось.
К Степану я пошёл в субботу утром.
Пошёл трезвый, злой и с расчётом, потому что за три дня успел всё продумать и понимал, что жалеть его нельзя ни в коем случае: жалели его уже все, кому не лень, два года подряд, и результат был налицо.
Он сидел во дворе на чурбаке.
Двор у Гуровых был запущенный, с бурьяном вдоль забора, но горн под навесом стоял чистый, и это меня в своё время удивило и удивляло до сих пор.
— Егорыч.
Он поднял голову. Соображал он секунды три.
— А. Петя.
— Разговор есть.
— Садись.
Я не сел.
— Ты кузнец?
Он посмотрел на меня мутно.
— Чего?
— Ты кузнец или кто?
— Ну… — Степан пожал плечом. — Был.
— Мне не «был». Мне сейчас надо.
— Чего надо-то?
— Мне надо, чтоб ты вышел в мастерскую в понедельник в восемь.
Он засмеялся. Смеялся он нехорошо — сипло, без веселья.
— Кем?
— Кузнецом.
— Единицы нет.
— Единица есть. Человека нет.
Он перестал смеяться и стал смотреть в землю.
— Не выйду я, Петь.
— Выйдешь.
— Не выйду. — Он говорил про это как про погоду. — Ты ж понимаешь, что я на это выпью.
— Понимаю.
Он поднял глаза.
— Егорыч. Я тебя не спасаю. — Я стоял и смотрел на него сверху. — Мне на тебя, если честно, наплевать. Мне нужен кузнец, потому что через две недели уборка, а у нас в мастерской ни одной поковки за три года. Мне нужен человек, который умеет ковать. Ты умеешь. Всё.
— Ну и что?
— А то, что я тебя беру не потому, что ты хороший, а потому, что ты нужный. И условие будет одно.
— Какое?
— Пьёшь — не работаешь. Не работаешь — не платят. Не платят — Пашка не ест.
Степан молчал долго.
— Он у тебя ночевал, — проговорил он.
— Ночевал.
— Он у меня в мастерской спит. Восьмой день.
— Девятый.
Он потёр лицо ладонями — медленно, снизу вверх, — и посидел так, с закрытым лицом.
— Я сорвусь, — сказал он в ладони.
— Наверное.
— Я точно сорвусь. Ты не знаешь, а я знаю. Через месяц, через два, но сорвусь.
— Тогда я тебя выгоню.
Он опустил руки и посмотрел на меня, и в первый раз за разговор в глазах у него было что-то живое.
— Выгонишь?
— Выгоню, — сказал я. — В тот же день. Без разговоров.
Степан кивнул.
— Ну ладно, — проговорил он. — Ладно.
Я пошёл к калитке.
— Петя.
Я обернулся.
— Восемь — это рано. — Степан не встал с чурбака. — Я в восемь не могу. Я в девять могу.
— В восемь.
— Ну ладно.
Мастерская в июле — это отдельное государство.
Уборка на носу, комбайны стоят, и в мастерской круглые сутки грохот, мат, синий дым от электродов и человек двадцать народу, из которых работают восемь.
Комбайнов у нас было четырнадцать: одиннадцать «Нив» и три старых СК-4, которые числились в строю по недоразумению.
В сводке стояла готовность сорок процентов.
По факту, когда я в первый раз прошёл вдоль всего ряда и посчитал, готовы были два. Два комбайна из четырнадцати. Ещё три можно было довести за неделю, а остальные стояли раскуроченные, со снятыми жатками, и на них не было начато ничего с прошлой осени.
Про то лето я помнил одно: уборка шла тяжело. Почему — не помнил. То ли дожди, то ли ещё что. Помнил только, что тяжело и что зерно потеряли.
С трёх СК-4 мы в итоге сделали один.
Придумал это Мишка, и придумал от лени: он второй день менял на одном из них подшипник, плюнул и сказал, что проще снять готовый узел с соседнего.
— Так соседний-то тоже в строю числится.
— Так он же не ездит.
— А в сводке ездит.
— Ну и пусть ездит. В сводке.
Мы это дело обмозговали и решили, что он прав, и за неделю раздели две машины до рамы, а третью собрали и завели. Она пошла.
Оформлять это, разумеется, было нельзя никак. Сомов, когда узнал, схватился за голову, потом сходил посмотрел, как она работает, и перестал хвататься.
— Только акт, — сказал он. — Мне нужен акт.
— На что акт?
— На то, что они разукомплектованы.
— Кем разукомплектованы?
Сомов подумал.
— Временем.
Заведовал мастерской Сомов, Николай Фомич.
Сомов был мужик лет пятидесяти пяти, круглый, лысый и очень приветливый, и он мне сразу понравился, потому что был честен в своём жанре.
Жанр у него был такой: у Сомова всё было.
У него в кладовке за железной дверью лежало то, чего не было нигде в районе. И он этого не отрицал. Он просто не давал.
— Фомич. Мне шесть ремней вариаторных.
— Нету.
— Есть.
— Нету, Петя. — Сомов разводил руками с искренним огорчением. — Кончились.
— Фомич, я видел.
— Ты видел, — соглашался Сомов. — А их нету.
Через это проходили все.
Ремни он держал не от жадности и не со страху. Он ими торговал — не за деньги, боже упаси, за деньги он бы обиделся. Он торговал ими за услуги: кто-то привезёт, кто-то вспашет огород, кто-то замолвит слово, кто-то сделает вид, что не заметил. Ремень у него стоил обязательство, и обязательство он потом взыскивал аккуратно и не забывал никогда.