Ночью в поле странно.
Фары выхватывают полосу земли, и за ней ничего. Чернота. Ты идёшь по этой полосе, и кажется, что мир кончается в двадцати метрах впереди и там начинается уже вообще ничего.
Сзади шелестит сцепка.
Слева и справа — темнота, и в ней иногда далеко светятся чужие фары, на соседних загонках, и по ним ты понимаешь, что не один во вселенной.
Пахнет землёй, соляркой и полынью.
Один раз из-под фар метнулся заяц — здоровый, майский, — и бежал впереди трактора метров сто, не догадываясь свернуть, а потом всё-таки свернул. Я почему-то за него обрадовался.
В половине второго роса села, и я встал.
Твердохлеб проснулся сам, вылез, посмотрел на небо, потом на меня.
— Ты чего меня не разбудил?
— Разбудил бы, если б надо было.
Он помолчал.
— Ну спасибо.
И пошёл к стану, и я за ним.
На стане горел костёр.
Мужики сидели вокруг: Дудник, Мещеряков, ещё двое и Мишка, который в эту ночь работал вторым.
Варили кашу в ведре. Пшённую, с салом.
Я сел, взял миску.
— О. — Дудник подвинулся. — Передовик.
— Отвяжись.
— А чего? — Он ухмылялся. — Ты у нас теперь первый на бригаде. Тебе положено.
— Коль. Ты сколько за сегодня?
— Сорок два.
— А я сорок четыре. Два гектара разницы. Тоже мне передовик.
Мужики загудели.
Тут надо понимать: это была правильная реплика. Не скромничать и не задаваться, а назвать цифры. Цифры они уважали.
Каша была горячая и вкусная до безобразия.
Разговоры у ночного костра — отдельное учреждение.
Там говорят обо всём. Начали с техники, перешли на баб, потом на район, потом на войну — Мещеряков рассказывал про отца под Ржевом, и рассказывал плохо, кусками, потому что отец сам ему толком не рассказывал, — потом опять на баб.
Я больше слушал.
И услышал за одну ночь больше, чем за три недели дневных разговоров.
Что заведующий нефтехозяйством Кузьмин — свояк Лобанова, женаты на сёстрах.
Что в прошлом году колхоз сдал зерна на четыреста тысяч, а премий выдали на восемнадцать.
Что Аркадий Павлович строит дом в райцентре. Не колхозный — свой. И дом уже под крышей.
Что Сычёва, главный зоотехник, ругалась с председателем на прошлой неделе так, что слышали на улице.
— А из-за чего?
— Да из-за коровника. — Мещеряков поворошил палкой. — Она третий год просит крышу перекрыть, а он не даёт.
— А чего не даёт?
— А фондов нет.
— А на дом фонды есть, — уронил кто-то в темноте.
Стало тихо.
Такие разговоры в восемьдесят втором не то чтобы запрещались. Просто все понимали, где заканчивается ворчание и начинается что-то другое.
Все посмотрели в костёр.
Дудник поворошил угли.
— У нас в шестьдесят восьмом председатель был, — сказал он ни к кому. — Козлов. Тоже дом строил. Так его сняли.
— За дом?
— Не. За падёж. — Дудник сплюнул в огонь. — Дом-то что. Дом всем можно.
Помолчали ещё.
— Ладно, мужики. — Дудник поднялся. — Спать.
Я лежал на топчане в вагончике и не спал.
Думал.
Восемнадцать тысяч премий на хозяйство, где работает четыреста человек. Это по сорок пять рублей на нос. За год.
При этом зерна сдали на четыреста тысяч.
Всей арифметики я, конечно, не знал. Колхоз не фирма: там половина уходит в фонды, в амортизацию, в семена, в поставки по ценам, которые ниже себестоимости. В этом я разбирался плохо и разбираться не рвался.
Но пропорция мне не нравилась.
И вот ещё что. Тут всё считают — гектары, центнеры, надои. А час простоя не считает никто.
Я лежал в темноте и в уме прикидывал: если у нас в бригаде восемь агрегатов, и каждый в среднем стоит по два часа в день из-за поломок, которых можно было избежать…
Потом я сказал себе: спи, дурак.
И заснул.
А на следующий день, в пятницу, случилась история со стояком.
Я про неё вспоминаю до сих пор с содроганием.
Дело было так.
К обеду стало жарко — по-настоящему, за двадцать пять, — и я работал в одной майке. Часов в двенадцать у меня забился третий аппарат, я остановился, полез чистить, весь перепачкался, и решил заодно отлить, благо в поле с этим просто: отошёл за сеялку — и всё.
Отошёл. Сделал дело. Возвращаюсь к трактору.
И тут — я к этому моменту месяц как жил в двадцатидвухлетнем теле и уже привык, что оно себя ведёт как хочет, — на меня накатило.
Просто так. Без причины. Без единой мысли в голове.
Молодое тело, жара, физическая работа, и я всё утро вспоминал, как Людка вчера сидела на корточках у гусеницы.
Ну и вот.
Я стоял за сеялкой, посреди поля, в состоянии полной боевой готовности, и не мог никуда идти, потому что на мне были рабочие штаны — старые, вытертые, тонкие, — и скрыть это было решительно нечем.
И в этот момент от дороги подъехал «козлик».
Я его услышал раньше, чем увидел, и попытался нырнуть за сеялку.
Не успел.
Машина остановилась метрах в тридцати, и из неё вылезла Зина.
С папкой.
— Лыткин! — крикнула она. — Вы тут?
— Тут! — заорал я из-за сеялки.
— Мне выработку записать!
— Сейчас!
Я лихорадочно соображал.
Ситуация была безвыходная. Идти навстречу нельзя. Стоять за сеялкой вечно тоже нельзя. Она сейчас пойдёт сюда.
Она пошла сюда.
Я схватил с сеялки ветошь — здоровый промасленный ком — и сделал вид, что вытираю руки, держа ком перед собой на уровне пояса.
Это было гениально. И глупо.
— Что у вас? — спросила Зина, подходя.
— Третий аппарат забился. — Я держал ветошь. — Уже прочистил.
— За сегодня сколько?
— Двадцать шесть на одиннадцать часов.
Она записала.
Я стоял с ветошью.
Она подняла глаза.
— Вы почему стоите так странно?
— Как?
— Вот так. — Она изобразила. — Как будто вам неудобно.
— Спину прихватило, — выдал я не моргнув.
— Прихватило?
— С утра. На развороте.
Зина посмотрела на меня.
Я вам скажу честно: я в жизни не был так близок к провалу. Она смотрела ровно и внимательно, как смотрят на цифру в ведомости, которая не сходится.
— Вам к фельдшеру надо, — постановила она наконец.
— Обязательно.
— Не «обязательно», а надо. — Она захлопнула папку. — У вас двадцать шесть гектаров в день. Если вы сляжете, за вас никто это не сделает.
И пошла к машине.
А потом остановилась и обернулась.
— Лыткин.
— Да?
— У вас тетрадь при себе?
— При себе.
— Дайте.
Мне пришлось идти к ней.
Идти пришлось боком, слегка согнувшись, придерживая рукой поясницу и неся ветошь перед собой, — и я думаю, что со стороны выглядел как человек, которому действительно очень плохо.
Я отдал ей тетрадь и стоял, скособочившись.
Зина листала.
— У вас тут потери на остановках.
— Есть.
— Сорок минут за три дня.
— Сорок две.
Она подняла голову.
— А у остальных?
— У остальных не знаю. У Дудника, по-моему, часа четыре.
— По-моему или точно?
— По-моему, — признал я. — За ним не записываю.
Зина закрыла тетрадь.
— А могли бы.
И уехала.
Я постоял, глядя вслед машине, и потом ещё минут пять ходил вокруг трактора и матерился шёпотом.
Вечером я всё-таки записал.
Не за Дудником — за всеми.
Просто на стане, у костра, спросил каждого: сколько сегодня стоял и почему. Мужики отвечали охотно — им это даже понравилось, потому что каждый хотел пожаловаться.
Дудник — три часа, семяпровод.
Мещеряков — час двадцать, маркер.
Мишка — двадцать минут, ничего серьёзного.
Сорокин — весь день, коробка.
Я записал всё это в тетрадь на отдельную страницу и сверху надписал: «Простои. 21 мая».
И понял, что делаю чужую работу.
Учётчик должен это записывать. Или бригадир. Или, если по-хорошему, механик.
Но учётчик записывал только гектары. Потому что за гектары платили, а за простои не спрашивали.