Потом сквозь боль начали проникать голоса…
— Вовремя я вернулся! — сдавленная ярость в каждом звуке, и сила, к которой пристёгивается память: смуглое лиловое лицо, расчерченное тонкими белыми линиями пигментного рисунка, светлые волосы, лиловый взгляд, тёмный от гнева…
Второй голос не разобрать, второй голос оправдывается — с не меньшей яростью, но слух выхватывает лишь отдельные слова: «опасность», «не хуже меня понимаете» и «умертвие».
Умертвие.
Слово падает в океан боли, рождая гигантские цунами волн невыносимой муки. Где-то за ними — брошенный закат, и не растаявшая еще дорога, по которой можно, можно сбежать обратно. Но дорогу перечёркивает крылатая тень, яростный птичий крик сталкивает обратно в болото, и больно, больно, больно, мамочка родная, как же больно!
Сквозь боль, словно сквозь толстую глухую чёрную вату, пробивается прикосновение. Kто-то держит за руку, бережно, осторожно, так, будто рука стеклянная и может рассыпаться от малейшего неловкого движения. И эта неожиданная забота сводит боль до терпимого предела, когда — просто больно, всего лишь больно, и надо всего лишь немного потерпеть, чтобы боль закончилась.
Немного снова разворачивается в дикую вечность.
И сквозь ту вечность — чьи-то пальцы в ладони, островок среди бешеной бури, последний якорь на берегу, и он держит, держит… А где-тo кто-то кричит пронзительным голосом:
— Да уберите же отсюда наконец эту проклятую птицу!
Яшкин злобный крик, опять на кого-то напал. Да ведь он же неумерший! Не просто глаз выбьет — жизнь выпьет как нечего делать, но попытка позвать фамильяра провалилась в яму, заполненную болью до самого верха.
И еще одна вечность ухнула за край.
Боль не утихла, нет, просто отступила в сторонку и затаилась, накачиваясь злостью для нового рывка. Слишком живой была память о ней и чувства не верили во внезапность избавления от боли. Она вернётся, можно было не сомневаться. Даром, что уже сейчас каждый вдох казнит давящей тяжестью!
Но веки поднять удалось, и удалось увидеть того, кто не выпускал руку, кто сидел рядом, забыв обо всём, и держал, переливая свою силу в истерзанное болью тело.
Губы сами выдохнули имя:
— сЧай…
Ответ скорее угадался, чем был услышан, — в ушах зашумело. «Ша доми». Но разум дорисовал ответу голос, знакомый, родной до боли хрипловатый голос, и так хотелось выдохнуть в ответ: «Не бросай меня!», но трудно было понять, получилось или нет. Боль снова накатила лавиной, но до начала очередной вечности ко лбу, покрытому испариной, прикоснулись губы, мягко и нежно, и только память об этом касании позволила пережить приступ.
И снова скользила по призрачным волнам брошенная солнцем кровавая дорожка. Качалась лодка на пенных гребнях, и стоило сделать шаг, всего лишь шаг — опуститься на скамью, вытянуть уставшие ноги, и боль исчезнет, исчезнет мука, исчезнет всё.
— Не смей, — шептали в уши, в разум, в сердце чьи-то сердитые голоса. — Ты — княжна. Ты — маг Жизни! Не смей сдаваться!
Но как же больно, кто бы знал, как больно! Сил никаких терпеть… никаких сил.
— Есть силы, — спорили с очевидным всё те же самые голоса. — Есть силы! Не смей сдаваться. Держись!
Лодку размывали пряди тумана, жаркий ветер срывал их с волн и бросал лицо, обдавая пылающим жаром, и слёзы высыхали, не успев пролиться, и боль терзала всё так же страшно, но как-то добрее, что ли. Kто-нибудь знает словосочетание «добрая боль»?
Когда вечность окончилась, боль умерило до терпимого предела.
Веки поднялись сами. Резной потолок высоко-высоко, лепнина по краям, картина… прямо на потолке картина, облака и боевой единорог со всадником, копьё всадника окутано синим колдовским огнём, синие волосы летят за спиной и плащ вздулся, словно крылья…
Принц… на белом… коне… И смешно, и тревожно, и странно.
А на руке какая-то тяжесть. Не угроза, но что-то.
сЧай… устал, посунулся вперёд, уронил голову и уснул, и рука упала вдоль, а ведь держал до последнего, держал. И откуда пришло знание, что держал он так не один день и не одну ночь
Каких трудов стоило сдвинуть тяжёлую как колода кисть! Таких, что снова оживилась грызущая тело боль.
Но Хрийз всё-таки сумела приподнять ладонь и коснуться пальцами, и сЧай тут же вскинулся, вглядываясь в её лицо с тревогой и болью.
— ?… а… — губы не слушались, язык тоже, но сЧай понял сам и ответил:
— Алая Цитадель разрушена, ша доми. Её больше нет.
И остаток сил ушёл на злую улыбку: я сделала это. Мы — сделали это!
Алой Цитадели больше нет.
Вечность сменялась вечностью, но проблески ясного сознания между беспамятствами стали дольше и, как бы выразиться, качественнее, что ли. Боль в такие моменты утихала, немного, но хватало и этого. Прилетал Яшка, ходил по постели, ластился, перебирал клювом волосы, и почти удавалось не вспоминать, что в том клюве — зубищи неумершего.
Пришла Ель.
Хрийз смотрела в лицо своей младшей и не узнавала: уж очень сильно Ель изменилась за прошедшее время. Стала старше, собраннее. Строже. Теперь она заплетала свои волосы в две толстых косы, в знак того, что вышла замуж и теперь не одна. Когда-то давно Млада объясняла неопытной девочке-попаданке эту символику — одна коса у девицы, две у замужней, три и больше — по числу рождённых детей.
«Тогда почему у Хафизы Малкиничны четыре косы, а детей нет?» — любопытно спросила Хрийз тогда, на что получила логичный ответ: «потому что либо дети умерли во младенчестве (так ли это, доподлинно никто не знал, даже того, рожала ли Хафиза вообще хотя бы один раз), либо с магией связано, либо просто ей так нравится…» В нынешние времена обычаи уже не блюли так строго, как раньше…
— Я принесла тебе твою книгу, — сказала Ель чуть смущённо, осторожно выкладывая на постель книгу аль-мастера Ясеня. — Как взяла? О тебе рассказала, и сказала, что отнесу к тебе… Молчи, тебе нельзя разговаривать много… не трать силы. Хрийз… как же я рада… Как мы все рады, что ты вернулась!
— А… Желан…
— Не вернулся, — тихо ответила Ель, опуская голову. — Но неумершие не говорили, что провожали его за Грань. Он жив! Я знаю, я чувствую это. А ты? Впрочем, нет, нельзя тебе пока магией пользоваться! Поправляйся скорее. Нам без тебя…
Не договорила. Но всё понятно было и так. Тепло заполнило всю, целиком, пролилось по щекам слезами благодарности: Хрийз даже не подозревала, что её, оказывается, любят, что рады её возвращению, что ждут, когда она поправится окончательно.
«Ради них!» — яростно сказала себе Хрийз. — «Ради них я стисну зубы и перетерплю проклятую эту боль! Я вылечусь! Я встану с постели! Не ради себя…»
— А ещё — вот, — из рук Ели потекла тонкая невесомая ткань, бежевая и белая, даже на взгляд шелковистая и мягкая. — Тебе вышила… для тебя…
Сорочка. Магия Вышивальщицы, магия Жизни, — Хрийз поняла, что хорошо учила свою младшую, ни стежка с изъяном или какой-нибудь оплошностью. Хотя «учила» — громко сказано, сама же ведь не ах какая мастерица, сама училась, — по книгам, по обрывкам утраченных знаний, рьяно раскапывая в библиотеках, городской и школьной, всё, что касалось родной стихии…
— Я помогу тебе переодеться…
Переодевание обернулось пыткой, но Хрийз стиснула зубы и терпела, стараясь не терять сознание. Расслабишься на миг — провалишься в новую вечность, а сколько по времени та продлиться, кто же скажет. Может быть, и день, и два, и десять. Судя по тому, как скользили солнечные лучи по стенам, лето прошло поворот и неспешно катилось на осень.
Сколько же прошло дней до моего возращения? Сколько прошло после?
Но сорочка Ели принесла облегчение. Обняла разгорячённое тело, влила в душу прохладный покой. Словно после долгой, трудной дороги по летнему солнцепёку довелось встретить бьющий сквозь скалы родник с чистейшей холодной водою.
— Спасибо…
— Я сшила их несколько, вот здесь пусть полежат, — Ель сунула холщовую сумку под матрас, в изголовье. — Я приду еще потом. Я тебе помогу!