‐ Табак, что он тогда привёз, он не курил. Сменял на сахар и отослал сёстрам.
‐ Каким сёстрам?
‐ Нюрке и Гале. Меньшая в третьем классе. — Он смотрел на лампу.
Я вспомнил детские ботинки в ящике из-под патронов, на котором три дня назад расписался, не спросив.
‐ Матери он писал по воскресеньям и ставил на каждом письме номер, — продолжал Кузьмин. — Пиши, пусть по номерам проверит, все ли дошли.
Дальше он говорил, а я писал. Отца у них убили в сорок первом под Вязьмой, старшим в доме остался Лапшин, и аттестат он с первого дня выписал на мать. До войны он работал слесарем в депо и оттуда пошёл в аэроклуб, по вечерам, после смены. Мастер он был на все руки, чинил всё, что приносили, себе и другим, и за два года никому не отказал.
‐ После войны собирался обратно в депо, — Кузьмин помолчал. — Про лётную работу ни разу не заговаривал.
‐ Это писать?
‐ Пиши. Пусть знает, что он хотел домой.
Я написал и это. Кузьмин вынул кисет, скрутил цигарку, прикурил от лампы и посидел, глядя, как сохнут чернила. Дым от цигарки уходил вверх и расползался под сводом.
‐ Над целью он минуты считал, спросишь, сколько ещё висеть, скажет до минуты. — Кузьмин стряхнул пепел в крышку от банки. — Этого не пиши, это я так.
‐ А про сорок минут? Про паром?
‐ Не надо. Это он нам говорил, не ей.
Он докурил, придавил окурок о край ящика и наклонился к листу.
‐ А как было, пиши как было. Над крепостью, в бою.
Страница кончилась на этой строчке. Я подписался: капитан Соколов, командир эскадрильи. Перечитывать не стал. Потом подвинул лист к Кузьмину. Он посмотрел на подпись, подвинул лист обратно, встал и поднялся наверх, не сказав больше ни слова.
Фанерку Батя переделал к ночи. Во втором звене против фамилии Кузьмина ведомого не было.
К полуночи тяжёлые у крепости замолчали, и в подвале стало слышно, как с кирпичного свода капает вода в подставленную кем-то каску. Я поднялся наверх. Над островом ещё стояло красное зарево, но уже без вспышек. Кузьмин курил у лаза соседнего подвала, спиной ко мне, и я прошёл мимо, не окликнув.
Письмо Ковригин забрал у меня утром у кухни. Он прочитал адрес, положил конверт в папку поверх других и объявил на весь двор, что отправит сегодня же с первой машиной.
Новости из дивизии он объявил тем же голосом. Крепость к утру взята, в цитадели добивают последних, а часть гарнизона ночью прорвалась на запад по болотам, бросив всё тяжёлое.
Кузьмин пошёл на КП сразу после завтрака. От капонира я видел, как он вошёл и как минут через пять оттуда вышел Батя с фанеркой в руках. Кузьмин шёл за ним. У полуторки уже стояли те, кому идти в первом вылете. Дорохов с Ярцевым держались вместе, как всегда, и Кузьмин, проходя мимо, задержал на них взгляд. Батя положил фанерку на крыло полуторки, послюнил карандаш и дописал над вторым звеном: «Кузьмин».
‐ Ведомого сам возьмёшь? — спросил он, не поднимая головы.
‐ Сам, — сказал Кузьмин.
Батя поставил под его фамилией ещё одну. Дорохов прочитал фанерку через плечо Бати одёрнул куртку и только потом подошёл к Кузьмину, который уже стоял у своей машины.
‐ Разрешите вопрос? К вам ведомым теперь меня?
‐ Тебя, — Кузьмин застёгивал шлемофон. — Только в воздухе спрашивать будешь меньше.
Взлетали в тот день парами, на прикрытие переправ у взятой крепости. Ярцева Кузьмин поставил замыкающим, а сам с Дороховым ушёл сразу за нами. Над островом было тихо. По валам ходили наши, на одном из них висела на палке простыня, по дамбе на восток вели длинную серую колонну пленных.
‐ Третий, я четвёртый. Справа чисто.
Позывной был лапшинский, голос Дорохова.
Глава 14
В апреле дороги к Одеру днём стояли пустые. От нашего поля они просматривались на пять километров в обе стороны, и до вечера по ним проезжала разве что подвода или «виллис» связистов. В темноте по тем же дорогам шли колонны. Без фар, на одних синих щелях светомаскировки, к реке ползли «студебеккеры» с пушками на крюке, тягачи с тяжёлыми гаубицами, танки под брезентом и длинные прицепы с понтонами, похожими на перевёрнутые лодки. К рассвету всё это скрывалось в лесах у поймы. Когда вся эта сила двинется за реку, никто в полку не догадывался. Я знал — шестнадцатого, затемно.
На третью ночь один «студебеккер» не вписался в поворот у нашего поля и сел правыми колёсами в кювет, и колонна за ним встала. Шофёр светил под колесо синим фонариком и ругался шёпотом. Пахомыч вылез из подвала в шинели поверх исподнего и пошел подсказывать, куда подкладывать доски. Тягач из той же колонны выдернул машину одним рывком. Утром в кузне Пахомыч рассказывал, как они с шофёром выручали «студер».
Полк летал мало, парами и по вызову. Батя довёл до всех приказ: над плацдармом ниже тысячи не ходить, в эфире не болтать, над своими дорогами не кружить. За неделю первая эскадрилья поднималась шесть раз, и ни разу немцы в драку не полезли. Бочки с бензином привозили по ночам, и Заболотный велел закапывать их по горловину вдоль опушки.
В лесу за полем встала тяжёлая батарея. Её расчёт по утрам ходил в кузню к Спиридонычу за кипятком и каждый раз приносил взамен охапку наколотых дров. Перед наступлением в полку пошли заявления о приёме в партию, и Ковригин завёл под них отдельную папку. Писали почти одинаково: «Хочу идти в бой коммунистом». К субботе папка у замполита не закрывалась. Дорохов, прежде чем садиться за своё заявление, пришёл спросить разрешения у меня.
У КП на высокой жерди висел колдун, полосатый полотняный конус, по которому на посадке смотрят ветер. Жердь вкопали в день перелёта. Шестого вечером Пахомыч сдавал на «бюссинге» задом к КП, чтобы сгрузить ящики, и в темноте задел её углом кузова. Жердь переломилась у основания и упала поперёк тропинки к кухне. На треск вышел Заболотный с фонарём, прикрытым ладонью.
‐ Кто сломал? Пахомыч. Чем? Кузовом. — Инженер посветил на излом. — А ставить кто будет?
Пахомыч дослушал, подставив инженеру здоровое ухо, и сообщил, что жердь была гнилая и при первом ветре упала бы сама. Наутро он уехал в лес и к обеду привёз в кузове сосну метров восьми уже без кроны. Два вечера он снимал с неё кору, после чего сосна легла на козлы у КП и там осталась. Инженер требовал вкопать её на полтора метра, а свободных рук находилось. Колдун пока привязали к шесту, который прибили к углу кузни.
Одиннадцатого комэсков возили в штаб дивизии. Там на длинном столе лежала карта переднего края, и майор из армии полдня гонял нас по сигналам: какой ракетой пехота просит огня, как выкладывает на земле полотнища, чем обозначают себя танкисты. Опарин записывал в блокнот, Юдин запоминал на слух. Назад меня вёз Пахомыч. На полевой почте он заодно получил мешок для полка и сунул его мне на колени.
Сверху в мешке лежал треугольник из Рязани. Развернул его на дамбе, пока «бюссинг» переваливался по выбоинам. Начиналось письмо не так, как обычно: «Коля, сынок, нет больше нашего отца».
Умер он в понедельник девятнадцатого утром. Встал затемно, нагрел на плите пойло и понёс поросёнку. Мать нашла его на порожке сарая, ведро стояло рядом полное. Соседка сбегала в поликлинику за врачом, у которого отец лечился с декабря. Капли отец пил по часам, а в бумаге, которую мать получила на другой день, стояло «паралич сердца».
Хоронили в среду на Лазаревском, возле его матери. Гроб сколотили сторожа со склада, они же и копали, а соседка, та, что с козой, три ночи ночевала у матери.
Про воскресенье мать написала подробно, будто боялась забыть. Вечером отец слушал по радио сводку, нашёл на своей карте Кольберг у самого моря и обвёл карандашом. Потом сел к печке и до ночи говорил про меня. Скорей бы вернулся. Сходить бы на Оку на зорьке, как до войны ходили, удочки у него целы. Мать спросила, с чего он на ночь глядя разговорился, а он ответил, что соскучился, и лёг раньше обычного.
Столбы лежат в сарае, как он их сложил. Карту она не снимает.