На другой день высотный не пришёл. И на третий тоже.
Пётр над этим посмеивался и говорил, что немец нас испугался, а Гаврилов, который на седьмой тысяче потерял ведущего и вернулся один, помалкивал и ходил виноватый.
Шестнадцатого пришла почта.
Я стоял в общей куче и слушал, как Гуреев выкликает.
— Ерёмин! Ерёмин.
— Тут я.
— Кузьмин. Кузьмин, тебе два.
— Соколов!
Мне было из Рязани, один треугольник.
Гуреев дошёл до конца пачки, перевернул её, посмотрел ещё раз и стал складывать.
Пётр стоял рядом со мной и не двигался.
— Пётр Афанасьевич, — Гуреев поднял голову. — Тебе нету.
— Понял.
Мы пошли к стоянке.
Он шёл впереди, широко, и на ходу говорил, не оборачиваясь, и говорил без остановок, что почта сейчас идёт плохо; что на узлах всё забито; что госпиталь мог тронуться с места, а на новом месте, пока встанут да развернутся, никакой почты не будет неделю, а то и две; что письма его — три штуки, три разных адреса — не могут пропасть все три; что сентябрьские, по всему выходит, придут в декабре, потому что июльские пришли в ноябре, и это как раз ровно, если посчитать.
— Ты реально считал?
— Считал, — он остановился у плоскости и положил на неё ладонь. — Три месяца и одиннадцать дней.
Ладонь он с плоскости не убрал и стоял так.
Я стоял рядом и понимал, что сказать мне нечего, по крайне мере такого, что его бы успокоило.
Глава 21
Семнадцатого выпал снег и больше не сходил.
Он лёг тонко, ветром его сгоняло в борозды, и поле сделалось полосатым: белое, бурое, белое. Взлётную укатывали катком на конной тяге, и Пахомыч ходил за катком и мерил ногой, где просело.
А по ночам с востока шли колонны.
Их не было видно, зато слышно: ровный низкий гул, который начинался часов в девять и держался до рассвета. Иногда в нём выделялось что-то тяжёлое, гусеничное. Мы выходили из землянки, стояли, слушали и лезли обратно.
За Дон нам запретили ходить с пятнадцатого. Совсем.
— Ни на разведку, ни за подранком, ни за чем, — Батя постучал мелом по фанерке. — Кто перескочит — пойдёт объясняться не ко мне. Работаем над собой, и всё.
— А если он через реку уйдёт? — не выдержал Гаврилов.
— Пусть уходит.
Парашюты перекладывали в сарае при БАО, где топили и было сухо.
Занималась этим Нюра, укладчица, девка лет двадцати с обветренными до трещин руками, и делала она это так, как другие вяжут: не глядя, разговаривая о постороннем. Стропы у неё лежали одна к одной. Свой я принёс сам, потому что зашёл греться и остался.
— Ты не стой над душой.
— Я не над душой. Я учусь.
— Чему тут учиться. — Она подтянула клапан, придавила коленом. — Тут не учиться надо, тут надо каждый раз одинаково.
Я спросил, как считают уложенные.
Оказалось — по книге, с росписью, и роспись эта её, и если что, отвечать ей. Она это выговорила буднично, продолжая работать, и добавила, что за осень у неё раскрылись все, кто прыгал, а прыгало трое, и один из них дважды.
У кухни к тому времени прижился кобель.
Рыжий, лопоухий, с перебитым хвостом, пришёл он в конце октября и остался. Оружейники назвали его Патроном, потому что он таскал стреляные гильзы и складывал их у входа в землянку, и никто не понимал зачем. Спиридоныч его гнал и подкармливал одновременно.
Восемнадцатого приехали бензозаправщики.
Шофёр у переднего был из Донбасса, чернявый, звали его Гриценко, и он ночевал сутки назад на станции, где стояли под погрузкой эшелоны.
— Накрыли её позавчера, — рассказывал он у кухни, держа котелок обеими руками. — С утра пришли и после обеда тоже. Пути раскидало, вагоны горели до ночи, и санитарный там же стоял, под погрузкой. Мы через пути пешком шли, потому что не проехать.
— Санитарный?
— Ага, с крестами.
Пётр стоял в трёх шагах и держал свой котелок.
— Станция какая?
Гриценко назвал.
Название мне не сказало ничего: узел и узел, каких на этой ветке десяток. А Пётр поставил котелок на землю и пошёл к землянке, и на середине пути остановился и постоял.
Госпиталь у Маши был кочующий, и последнее письмо от неё было девятого августа.
Три месяца назад. За три месяца госпиталь снимался с места и вставал заново хоть трижды, и где он встал в ноябре, не знал никто, включая, наверное, тех, кто в нём служил. Я это Петру и выложил тем же вечером, коротко и по делу.
— Ты не знаешь, там она или нет.
— Не знаю.
— Вот и не хорони.
— Да погоди ты. — Он сидел на нарах, не разуваясь. — Я считаю.
Считал он вслух, и считал долго.
Выходило у него так: в июле она была там-то, в начале августа сместилась к юго-востоку, и если госпиталь шёл за армией, то к ноябрю он должен быть как раз на этой ветке, и станция эта — узловая, и через неё идут все, и мимо неё не пройти никому.
— И почему ты думаешь, что они обязательно за армией пошли.
— Так же всегда делают.
— А вот и нет. Могли отвести в тыл. Могли расформировать. Могли её саму перевести.
— Могли, — согласился он и лёг лицом к стене.
Ночью он не спал. Я это слышал по тому, что он ни разу не повернулся.
А я лежал и понапрасну грел себе голову.
Бабушка родилась когда? Если бы я помнил год, я бы всё посчитал за минуту. Я бы знал, дожила Маша до сорок пятого или нет, была ли она вообще той самой Машей. Но года я не помнил. Помнил, что бабушке было под восемьдесят, помнил, что юбилей ей справляли в кафе на набережной и что там было шумно, а сколько именно стукнуло — не помню.
Гуреев взялся за это на другой день, и взялся всерьёз.
Он усадил Петра у себя за столом, вытянул из него всё — фамилию, имя, отчество, год, откуда призывалась, где училась, номер полевой почты с ноябрьских писем — и переписал на два листа.
— В политотдел армии пойдёт. Оттуда в санитарное управление. У них учёт.
— Долго ждать?
— Немало. — Гуреев подул на строчку. — Месяц. Может, два. Ты на меня не гляди так, я тебе не почта.
Девятнадцатого нас разбудило в половине восьмого.
Не тревогой. Гулом.
Он пришёл с северо-запада, дальний, сплошной, без отдельных ударов, и был он такой густоты, что подрагивала земля, и с наката в землянке посыпалось. Мы вылезли все, в чём спали. Небо на западе стояло серое и низкое, и в нём ничего не было видно, а гул шёл и шёл, и не кончался ни через десять минут, ни через двадцать. Кондрат замер с чайником в руке.
— Наши?
— Наши.
— А по кому?
— Ясное дело, по ним.
Тумана в то утро было столько, что с одного конца поля не видели другого. Мы не взлетели ни разу — ни мы, ни соседи, и, судя по тишине в небе, никто.
Я знал, что в ноябре начнётся, потому что этим кончалась целая страница в учебнике, на которой разглядывал стрелки на карте. Они шли навстречу друг другу и смыкались.
Гуреев вывесил сводку в полдень, и в сводке не было ничего, кроме привычного «упорные бои». О том, что случилось утром, там не было ни слова, и это было понятнее любых слов.
Вечером в землянке было душно и тесно, потому что набилось больше обычного.
Никто не расходился. Сидели, курили, слушали, как за накатом идёт всё тот же гул, только тише и дальше, и говорили про него так, будто он мог обидеться.
— Прорвали, — уверенно объявил Ерёма. — Точно говорю, прорвали.
— Ты почём знаешь.
— А чего тут знать. Стреляют долго — значит, готовят. Готовят — значит, пойдут.
Кузьмин, не поднимая головы, подшивал что-то суровой ниткой.
— В мае тоже стреляли.
— Так то в мае.
— Ты Ерёмин, погоди радоваться. — Он перекусил нитку зубами и посмотрел её на просвет. — Порадуешься, а потом вдвое горше.
Ерёма надулся, полез в свою тетрадку и минут пять сидел над ней, шевеля губами. Потом сунулся ко мне с вопросом, отчего у звезды задний ряд охлаждается хуже переднего, и я, вместо того чтобы ответить, спросил, а сам-то он как думает. Он подумал и ответил почти правильно.