Почта в станицу приходила через день, и разносила её девка лет семнадцати, в мужском пиджаке, с сумкой на длинном ремне.
Её маршрут в палате знали на слух. Мимо нашего окна она шла по улице вниз, к колодцу, и если у какой-то хаты останавливалась надолго, все переставали разговаривать и слушали. Один раз оттуда завыли — в голос, на одной ноте, и вой этот стоял, не прерываясь, минут пять.
Мелешко тогда сполз с подушки пониже и отвернулся к стене. Через полчаса он опять завёл про свою колонну.
Полина ходила в косынке из белого шёлка.
Шёлк был не тот, из которого шьют — скользкий, чуть желтоватый, с крепкой кромкой. Я его узнал сразу, а спросил всё равно.
— Парашютный?
— Наш, — она поправила узел под подбородком. — Весной привезли купол рваный, списанный. Девчонки раскроили. Мне на косынку хватило и ещё на две.
Она пошла дальше, а меня повело.
Прадед за столом водил ладонью по скатерти — от себя и в сторону, коротко, толчками. Он всегда так делал в одном и том же месте рассказа, и я это движение видел раз двести, и оно у меня в голове осталось целиком, до того, как ладонь на возврате поддёргивала скатерть и звякали ложки.
Он говорил: как по маслу шло. Шёлк.
И прабабушка со своего конца говорила: Петя, стынет. Больше я в тот вечер ничего не вспомнил, хоть и просидел над этим до темноты.
К двадцатым суткам я уже ходил.
Вахрушев выстругал мне палку из черенка от лопаты, короткую и тяжёлую. Рукоять я обмотал тряпкой в три оборота, потому что ладони голого дерева ещё не терпели, и с этой палкой одолевал палату из конца в конец за две передышки. Дальше меня не пускали. Вернее, пускали, но тётя Груша выходила следом и стояла в дверях, скрестив руки, и под этим взглядом далеко не уйдёшь.
Табурет я перетащил к его койке и стал там сидеть.
Сидел и разговаривал. Вслух, спокойно, как разговаривают с человеком, который слушает. Рассказал про Кондрата и про то, как он гоняет мою машину через день на прогреве, чтоб не застоялась. Про Ерёму и гребёнку из плекса, которую Валя в Куйбышеве, по слухам, показывает всей общаге. Про Спиридоныча, который выбил себе черпак из немецкой гильзы и теперь этим черпаком гордится.
Мелешко наблюдал за этим двое суток, а на третьи не выдержал.
— Ты, летун, часом не тронулся от лежания?
— Не тронулся.
— А кому ты это всё?
— Ему.
— Так он же не слышит.
— Слышит. — Я переставил палку к стене. — Не слова. А что рядом кто-то есть.
Мелешко подумал.
— Это верно, — согласился он неожиданно. — Меня мать в детстве от жара голосом подымала. Сядет и говорит, говорит, а что говорит — не разберёшь. Так я, помню, из-за одного её голоса и выплыл.
И с того дня он тоже иногда с той стороны прохода вставлял что-нибудь в мой монолог. Про танки, разумеется.
Тридцать первого числа, к вечеру, я досказывал ему про черпак.
Он повернул голову.
Вся голова оставалась в бинтах, а он повернул её на голос, медленно, с остановкой, и остался так лежать, ко мне.
Я досказал про черпак до конца. Про то, что Спиридоныч выбил его молотком на пеньке за три вечера и что первым делом стукнул себе по пальцу.
Полина в тот вечер ничего мне не сказала. Только, проходя, переставила мой табурет к стене, чтоб не мешал в проходе.
Глава 18
Первого сентября Витька влез в окно раньше обычного и объявил, что в школу не идёт.
— Так школы и нету. Вы в ней лежите.
— А учиться вы как будете?
— В правлении, с октября. Мамка говорит, парты перетаскают. — Он выложил на подоконник четыре огурца и стал их равнять по росту. — Мне гильзу.
Гильзы у нас за месяц так и не завелось ни одной, зато Мелешко в тот день расстался наконец со своей немецкой монетой — выменял на перочинный нож без одной щёчки, и потом трое суток объяснял палате, что нож ему нужен по хозяйству, а монета не нужна вовсе.
Заговорил Пётр на другой день, после обеда.
Голос у него вышел такой, будто им долго скребли по железу. Первое слово я не разобрал, второе тоже, а на третьем он сам остановился и попробовал сначала.
— Где я?
— В станичном госпитале. Тут школа раньше была.
— Какое число?
— Второе сентября.
Он полежал.
— Врёшь.
— Да правда второе. Тебя одиннадцатого августа привезли.
Дальше он молчал так долго, что я решил — опять отрубился. Потом бинты на подушке шевельнулись, и он спросил, кто говорит.
— Соколов.
Тут молчание вышло другого сорта, длиннее прежнего. Тётя Груша прошла по проходу с бачком, стукнула им о табурет, кому-то на дальней койке велела не валяться поперёк.
— Соколов, — повторил он наконец. — Сокол, что ли?
— Он самый.
— Ты-то как сюда.
Я объяснил коротко: нога навылет, ладони, лежу с одиннадцатого, хожу с двадцать первого. Про остальное не стал.
Он спросил про свою машину. Я ответил, что ее нет. Спросил про Гаврилова — Гаврилов жив, привёз дырки и перебитую тягу. Из тех, кто ещё не пришёл в тот день, я назвал себя и его. Он это переварил и больше в тот день не сказал ничего.
Мелешко продержался сутки.
— А ты знаешь, кто тебя приволок? — объявил он через проход, с воодушевлением, будто раздавал подарки. — Он вот и приволок. Ночью, по земле, на шёлке. Сам с дыркой в ноге. Мне сестра рассказывала, а ей санитар.
За ширмой у Петра стало очень тихо.
— Мелешко, — я поднялся с табурета.
— А чего? Дело хорошее.
— Дело хорошее. Но ты лежи потише.
— Лежу, — обиделся Мелешко. И его снова понесло рассказывать про таки, что в балке у них тогда стояло четыре машины, из которых две головных и одна с рацией.
Пётр после этого не разговаривал со мной два дня.
Я не лез. Приносил ему воду, придерживал кружку, потому что руки у него ещё не держали, и молчал рядом. Ему меняли повязки в час дня, и в это время я уходил в коридор и стоял там у окна, опираясь на свою палку, пока не выносили таз.
На третий день он позвал сам.
— Сокол.
— Тут.
— Сядь, чтоб я слышал, где ты.
Я переставил табурет ближе.
— Я про тот вечер ничего не помню, — выговорил он медленно, с остановками, чтоб не сорваться в кашель. — Помню, как загорелось. Как фонарь тянул. Дальше пусто.
— И хорошо.
— Чего хорошего-то?!
— Того, что там помнить нечего.
Он подышал.
— Мне сказали, ты меня целую версту тащил.
— Триста метров.
— Триста. — Он опять помолчал. — Я тебя рубцом попрекал. При всех, в хате. Помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Больше он к этому не возвращался ни в тот день, ни после. Я подоткнул ему одеяло с той стороны, где оно сползло, и пошёл за водой.
Ответ из полка пришёл на восьмые сутки сентября.
Полина принесла его вместе с почтой, и я узнал конверт по почерку на адресе — с нажимом на каждой петле. Гуреев писал так все свои бумаги, и матерям тоже писал сам, этим же почерком.
Внутри лежало два листка.
На первом — по форме: младший лейтенант Соколов и младший лейтенант Воронов значатся живыми, находятся на излечении, известие о Воронове отменено, поправка послана куда следует. Дальше о том, что полк ждёт распоряжения и что оба по выздоровлении обязаны прибыть, а не задерживаться по своему усмотрению, как это делают некоторые.
На втором листке было от руки и вкось, разными руками.
Кондрат: «Ласточку гоняю через день, компрессию проверил, вторая падала — подобрал кольца. Ты не спеши, но и не залёживайся». Клава: «Меченому. Мёд ел или раздал? Отпиши правду». Ерёма исписал полстранички и в конце приписал, что Валя прислала карточку с уголком, а гребёнку из плекса у неё в общежитии просят все.
Я прочёл всё это вслух, для Петра.
На словах «известие о Воронове отменено» он дёрнулся так, что скрипнула койка.
— Какое известие?
Я замолчал на полслове. Он это услышал.
— Какое известие, Сокол?
— Гуреев написал: не вернулся с боевого задания. В августе, после того вылета.