— Гляди, командир. — Кондрат вертел кусок в чёрных пальцах. — Твой ведь. Ты снял. — Он отколол мне ножом ломоть с краю, где почище. — Держи.
Я взял. Тяжёлый, гладкий, чужой. Тот самый туз.
На ужин была пшёнка с салом, и старшина против обыкновения налил не всем поровну, а по вылетам, из-за чего чуть не вышла ссора с аэродромной командой. Развела Клава: сказала, что кто нынче ленты набивал по три раза, тому тоже кое-что причитается, и старшина, поглядев на её замотанную щёку, спорить не стал.
А после ужина топили баню. Мыло кончилось третьего дня, и мылись золой: Кондрат показал, как это делается — набрать из-под каменки просеянной, развести горячей водой и той водой мылиться. Мылится плохо, зато грязь берёт, и волосы после скрипят под пальцами.
Я сидел внизу, у самой двери, дышал ртом, и день из меня понемногу выходил — вместе с тем, вторым, что подходил сзади-снизу и которого я так и не увидел. Мимо прошлёпал Ерёма, красный как варёный рак, и объявил, что он теперь понял, чем баня лучше всего на свете, но чем именно, объяснить не сумел.
После бани старшина затеял прожарку. Бочку из-под бензина он приспособил под это дело ещё на прошлой стоянке: под ней разводили огонь, внутри на палках развешивали обмундирование, накрывали — и держи. Вошь этого не любит. Мы сидели вокруг в подштанниках, курили, ждали своё, и Ерёма то и дело лез проверять, не пора ли, пока старшина не отогнал его пинком. У кого-то в прошлый раз спеклась гимнастёрка, и эту историю вспоминали каждую прожарку, с новыми подробностями и с разными фамилиями.
Потом все разбрелись — кто спать, кто дописывать письмо — а я остался у коптилки.
Раньше я всё ждал, что проснусь. Ущипну себя — и опять две тысячи двадцать пятый, тесная аудитория, подполковник бубнит с кафедры даты и фамилии, конспект под рукой, а под партой блокнот с самолётами. Ждал каждый день, как отсрочки. А нынче Голубя не стало бы за одну секунду, насовсем, и того, с тузом, не почти стало. Такое не снится.
Я посидел, погонял эту мысль так и этак, поискал в ней подвох. Подвоха не было. Значит, тут и жить, как живут все они: Кондрат, Голубь, Кузьмин, Ерёма, тот тамбовский с горбатых, что сгорел у нас на глазах. Никто из них не ждал, что проснётся.
За спиной Кондрат звякнул ключом по железу и обругал темноту.
Машина моя темнела у капонира, зачехлённая. Заплата Кондрата на плоскости, царапина на фонаре от осколка, свежая дырка от нынешней лобовой — её Кондрат обвёл мелом, чтоб с утра не искать. Я поглядел на неё и вспомнил ни с того ни с сего, как рисовал самолёты. Под партой в блокноте, всё, что летало. Забыл про это напрочь, а тут руки сами захотели.
Клочок обёрточной бумаги нашёлся у старшины — газет было мало, ими дорожили. Я примостился к свету и повёл огрызком карандаша свою машину: обводы, горб фонаря, нос, ту самую заплату. Штрих, другой.
Подсел Ерёма, заглянул через плечо.
— Ух ты, — выдохнул он тихо. — Живая. Как настоящая. — Помолчал, посопел. — Слышь, Сокол. А меня нарисуешь?
— Тебя?
— Ну. Как я у машины стою. — Он смутился, поскрёб затылок. — Домой послать. Матери. Пущай видит: при деле сын, лётчик. — И спохватился, добавил деловито: — Ты меня только это… изобрази получше как-нибудь. Я ж не такой красавчик, как ты. Но чтоб солидно. Чтоб при машине, по-геройски.
— Стой прямо. Подбородок выше.
Он встал у крыла, руку на борт, пилотку набок, и замер, боясь дышать. Плечи я ему прибавил. Уши, что торчали из-под пилотки, малость подобрал, но не сильно — чтоб мать всё-таки узнала.
Из темноты подтянулся Лукин с гармонью под мышкой, поглядел, сел рядом и стал ждать. За ним ещё кто-то. Ерёма, не поворачивая головы, сообщил в пространство, что он первый занял.
Карандаш я в тот вечер сточил до половины. Бумаги оставалось листка на два, а желающих набиралось больше, и я прикинул, что надо будет попросить у Гуреева оборотов от старых сводок. Он не жадный, даст.
Глава 10
Пластину я обтачивал третий вечер.
Кусок был хороший — от того «худого» с пиковым тузом, толстый, чуть желтее нашего плекса, ложился в ладонь. Гребёнку я уже сточил, портсигара мне не надо — не курю, махорку Кондрату отдаю — а тут задумал другое. Рамку. Застеклёнку под карточку. Портрет Ерёмы, что рисовал в тот вечер, вышел ладный, парень его матери отослал, но я перед тем срисовал себе набросок на память и захотел убрать под стекло, чтоб не истёрся, не размок. Обточить по краю, огладить, вставить бумагу. Своё, из их стекла.
Напильник, к слову, был не мой. Напильник был старшинский, пропал у него третьего дня, и старшина всю неделю ходил и спрашивал у аэродромной команды, куда девался инструмент, а команда отвечала, что инструмент у них не пропадает, потому что и не заводится. Я помалкивал. У меня-то он оказался честно, через Кондрата, но объяснять это старшине было долго.
Кондрат смотрел, как я вожу напильником, и качал головой.
— Всё бы тебе резать да точить. Другие спят.
— И я посплю.
— Ты последнее время мало спишь.
Мало. Что верно, то верно. Но об этом мы все знали и молчали. Я огладил кромку, сдул стружку, приложил бумагу. Не хватало последней стороны. Докончу завтра.
Завтра выпало лётное.
С рассветом небо стояло чистое, высокое, промытое до самой сини — из тех, что лётчик любит и боится разом. В такое небо хорошо лететь и худо прятаться. Немцу оно тоже на руку.
Задание было не из крупных. Прикрыть своих: пехота держала бугор над излучиной, окапывалась, а над ней с утра повадился ходить немец, кусал с воздуха. Мелкими группами, нахрапом. Нам — отогнать, повисеть, постеречь. Шестёркой. Голубь вёл, я за ним, ниткой за иголкой.
— Дело нехитрое, — сказал Голубь перед вылетом, натягивая перчатки. — Но нехитрое оно, покуда всё гладко. А как немец полезет — тут и гляди в оба. В такой ясноте он из солнца валится, не углядишь.
— Угляжу.
— Ты не зарекайся. — Он поглядел на меня искоса. — Ты, Сокол, последнее время шибко в себе уверен. Раму снял, меня с крючка сдёрнул. Оно, конечно. Только небо этого не любит. Оно уверенных первыми и прибирает.
Я усмехнулся.
Мы встали над бугром, над своими окопами, заходили широкими кругами — то в одну сторону, то в другую, стерегли. Внизу ковырялась пехота, тёмные точки в свежей глине, тянули провода, рыли. Я держал Голубя и крутил головой. Небо было пустое, звонкое, обманчиво-мирное.
Первую пару немец прислал под полдень.
Пара «худых» вывалилась с юга, из-под самого солнца. Голубь их углядел первым, качнул крыльями, повёл нас наперерез. Разошлись, отпугнули, немец в драку не полез — попробовал, куснул и ушёл, оценивал. Так они и делали в те дни: пощупают, посчитают, а после навалятся всерьёз. Мы вернулись на круг. Я думал — вот и всё, повисим да пойдём домой.
А они пришли всерьёз через полчаса.
Не пара — четвёрка, а следом ещё, и все сверху, с превышением, из солнца, как обещал Голубь. Завертелось. Небо разлетелось на куски, и в каждом куске кто-то дрался. Я держался Голубя, стерёг ему хвост, крутил головой до боли в шее. Один заход, другой. Голубь отогнал пару от пехоты, я прикрыл, мы полезли вверх, добрали высоту, свалились обратно. Всё как учили.
Внизу под нами шла работа злая и тесная. «Худые» лезли за пехотой: свалиться, ударить по окопам, по свежей глине, где копошились люди, и вверх, к своим. Мы вклинивались, отпугивали, оттаскивали их от бугра, и всякий раз это стоило высоты, а высоту ЛаГГ выцарапывал обратно тяжело, с кряхтеньем. Раз я поймал одного на выходе, дал короткую, не попал, но тот шарахнулся и бросил заход. Голубь метнулся к Кузьмину, которого зажимали двое, и отогнал.
На развороте мы с Голубем раздвинулись — так бывает, когда обоим надо крутить в разные стороны, чтоб через миг снова сойтись. Я довернул на «худого», что заходил на наших снизу, поймал его в прицел и повёл, примеряясь. Азарт толкнул: догнать, дожать. И на этот доворот, на одну секунду, я забыл про верх.