Патрон приволок к холмику гильзу и положил её сверху. Сводки до приезда нового человека читал сам Батя и уходил, не дожидаясь вопросов.
Тетрадь и коробку он велел взять мне. Я разбирал их два вечера в землянке при лампе из гильзы. В тетради было сорок с чем-то фамилий, и напротив каждой адрес и столбик дат. Против некоторых столбик обрывался: значит, отвечать перестали. Против других шёл дальше — Соснин, тридцатое ноября сорок второго, Кинешма, отец на речном. Адрес был отцовский, а отвечала всегда мать. Одиннадцать строчек в столбике, одиннадцать месяцев подряд.
Мать Соснина писала крупными печатными буквами и в последнем письме спрашивала, нельзя ли узнать, есть ли над её сыном хоть какой-нибудь знак, потому что она с отцом после войны поедет, а куда — не знает.
На дне лежала фотография. Две девочки на табурете лет шести и десяти, старшая щурится на свет. На обороте круглым почерком: «Валя и Тася, июнь 1941».
Имени его я до того вечера не знал. Он и записки свои подписывал одной фамилией, и в полку его звали так же. Прожил рядом с человеком год, ни разу не спросив, как его зовут. Гуреев Илья Тимофеевич, тысяча девятьсот второго года рождения. Жена Зинаида Егоровна, дочери Валя и Тася, эвакуированы с заводом в Курган.
Письмо жене я написал на третий вечер с четвёртой попытки. Рассказал, что он не мучился и до последней минуты говорил про работу. Про то, чем он занимался в эти минуты, написал подробно: почта, кто кому, и что мальчишку он столкнул в канаву раньше, чем упал сам.
Потом взял немецкую записную книжку и рисовал его по памяти — за столом, с чернильницей, рука лежит на тетради, голова чуть набок. Лицо вышло не сразу, я испортил два листа. Последний рисунок вложил в конверт.
Матери Дегтярёва дописал его письмо своим почерком, извинившись отдельной строкой. Матери Ткачука написал заново, потому что от Гуреева там была только первая фраза.
Под конец я сидел словно выпотрошенный. Придумать слова оказалось полбеды. Каждый раз надо было примерить это на себя, потом снять и жить дальше, а он так делал год подряд и по вечерам ещё вывешивал боевой листок.
В школе про политработников говорили одно: поднимали в атаку. Такими они были и в кино — с наганом впереди, и это не больше двух минут. Фамилий не называли, я не помню ни одной. А этот год писал матерям и дул на каждую строчку, чтоб не смазать
Календарный листок за первое ноября я оторвал в тот же день вечером. Второго и третьего отрывал утром. Четвёртого пришёл, а листок уже висел за третье в стопке на гвозде: Артём встал раньше меня.
Пятого мы летали дважды — на прикрытие переправы и на разведку дорог западнее. Погода стояла ясная, немец над рекой в тот день не показался вовсе, и мы отходили обе смены впустую.
Коробка с китайцем стояла у меня в изголовье до самого приезда нового человека. Кондрат предложил запаять угол за десять минут, я сказал, что не надо.
Глава 18
Шестого ноября мокрый снег начался до рассвета, и к семи грязь еще более жидкой. Полоса держалась на старом плотном дёрне, а рулёжки расползлись окончательно: заправщик вяз там, где вчера проходил свободно.
Настил начали делать в тот же день. Немецкие землянки на дальнем краю поля стояли пустые, обшитые доской, и Пахомыч ходил вокруг них двое суток, пока не выпросил у Бати разрешение разобрать две. Гвозди выпрямляли тут же, на железке: новых не было ни одного.
‐ Ты по нему потише давай, — Пахомыч поймал шофёра за рукав. — Он же на глине лежит, и держится на честном слове.
Заболотный приехал на подводе смотреть, обошёл настил по краю и заговорил сам с собой.
‐ Выдержит подводу? Выдержит. А заправщик полный? Вот про это я не поручусь.
Наступление на этом участке кончилось пятого, и настало то самое затишье, когда наверху уже всё решено, а до нас решение ещё не дошло. Летали мало и впустую: сходить к передку, отвисеть сорок минут над своими, вернуться. Шестого во втором вылете мы с Артёмом минуты четыре крутились с парой «худых» между двумя слоями облачности и разошлись, никого не сбив. Я дважды стрелял и оба раза мимо.
К вечеру связисты воскресили приёмник. Лампу к нему выменяли у соседей на аккумулятор и кусок мыла, и старшина их божился, что теперь возьмёт хоть Владивосток.
Киев взяли шестого. Приказ прочитали днём, а салют назначили на семнадцать часов, и к пяти у землянки связистов стояли все, кто был свободен. Стемнело уже. Приёмник хрипел, голос уплывал и возвращался, сзади шикали на кашляющих. Двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий.
‐ Триста двадцать четыре, — Кузьмин загибал пальцы, будто пересчитывал. — Двенадцать было. Двадцать было. Такого не было ни разу.
‐ Столица республики, — объяснил Голубь.
Пахомыч всю передачу простоял к рупору здоровым ухом и потом спросил, не сказали ли про мосты. Они его занимали второй месяц: пока через реку идёт паром, зимнее масло придется ждать чуть ли не до весны. Увы, про мосты речи не было.
Седьмого был праздник, по крайней мере такой, какой возможен в наших условиях. Погода с утра стояла нелётная: облачность на двухстах, морось. Батя вышел к кухне с бумагой и прочитал приказ Верховного Главнокомандующего к двадцать шестой годовщине, а после приказа объявил, что готовность номер два держим до темноты, и разойтись далеко он никому не даст.
Спиридоныч в тот день превзошёл себя. Он с вечера выменял в селе трёх кур и полмешка фасоли, картошка была своя, ещё с левого берега. На второе он выдал картошку с мясом, которое не надо было выискивать в миске. По кружкам разлили сто грамм.
Аркаша достал свою губную гармошку, когда убрали посуду. Играл он сначала сам по себе вполголоса, потом Лукин принёс свою и подхватил тот самый марш из «Весёлых ребят», с которого у них всё весной началось. Пели вразнобой, кто помнил слова, кто подсвистывал. Кузьмин отбивал такт ладонью по колену. Патрон получил свою долю отдельно в миску, и Спиридоныч не забыл проворчать, что пес дурной.
Зима подступала быстрее, чем к нам ехало зимнее хозяйство. Масло оставалось летнее, к утру густевшее до патоки. Кондрат сливал его вечером в бочку и держал у печки, а утром грел и заливал снова. Аккумуляторы на ночь таскали в землянку. Мотор перед первым запуском подогревали лампой через брезентовый рукав под чехлом, и на это уходило минут сорок.
Сапоги у всех были постоянно сырые. Сушить их близко к печке нельзя: кожа коробится и трескается по сгибу. Я накопал песка под обрывом, рассыпал его на куске кровельного железа и держал на плите, пока тот не перестал липнуть к руке. Потом сшил из портяночных обрезков два мешочка, набил и положил греться сбоку на кирпичи. Горячий мешочек в голенище за ночь вытягивал влагу, но сапог не портил.
‐ Ты чего в сапог насыпал? — Пахомыч заглянул мне через плечо.
‐ Песок. Я его просушил, согрел, так что сырость должен хорошо вытянуть.
‐ Песок, — повторил он. — Песок это ты, положим, зря. У нас на автобазе рукавицы так сушили, только мы клали не песок, а овёс. Он лучше и не сыплется, если прогорит шов.
Овса у нас не было, а песка сколько угодно, и вскоре мешочки лежали на плите у половины землянок. Пахомыч ходил и объяснял, что греть надо в меру. Гаврилов положил свой близко к самому жару и ушёл ужинать. Вернулся, когда в землянке уже пахло палёной тряпкой, песок высыпался на плиту и рядом на пол. Он собрал его, чтоб на завтра сделать все по уму.
Двенадцатого мы с Артёмом сидели в дежурном звене с рассвета. Облачность стояла на двухстах пятидесяти, местами ниже, из неё сеялся мелкий дождь. В такую погоду немец повадился ходить одиночками: выползет под кромкой, пройдёт по дороге, где тянутся наши тылы, отбомбится наугад и уйдёт обратно. Посты его засекали поздно, пока доложат, пока свяжут, он уже разворачивается.
С КП ударил выстрел, и над полем взлетела зелёная ракета. По настилу мы проехать не могли, так что приходилось выруливать «вручную». Кондрат с мотористом упирались в плоскость, еще несколько человек подкладывали доски под колеса на развороте.