‐ Пятый, я Ольха. Цель одиночная, идёт на юго-запад вдоль дороги. Высота ваша, под кромкой. Курс двести сорок.
‐ Понял, двести сорок.
Дорога под нами шла чёрной размокшей полосой, по ней ползли на запад повозки, машины и при нашем появлении шарахались в стороны по привычке.
«Юнкерс» мы взяли на четвёртой минуте. Восемьдесят восьмой серый с жёлтой полосой по фюзеляжу шёл метрах на ста восьмидесяти, чуть ниже нас, и в дымке его было видно как в мутной воде.
‐ Второй, вижу. Атакую.
Он поздно заметил нас и сделал единственное, что мог: задрал нос и ушёл в облака. Я двинул за ним. Секунды три ещё видел его хвост, потом вокруг стало серо, и всё исчезло. Приборов у меня было три: стрелка поворота, шарик и вариометр. Левый глаз слезился, я моргал и вытирал перчаткой, а стрелка ползла вправо, и я её выравнивал ногой. Потом ручка сама пошла на меня, и я тянул её, не понимая зачем, а скорость всё росла. Сколько я так шёл, не помню, по ощущениям минуту, на деле секунд двадцать.
Я вывалился вниз с креном за тридцать, потеряв полторы сотни метров, и первое, что увидел, была земля не там, где ожидал.
‐ Пятый, я второй! Я под вами!
Артём в облака не полез. Он остался внизу и ходил кругами под кромкой.
‐ Ольха, я пятый. Потерял. Где он?
‐ Пятый, он у вас справа, шесть километров. Вырвался и идёт на бреющем.
Немец соображал не хуже нас: в облаках без ориентиров ему тоже было несладко, так что оставалось снижаться. На полусотне метров с его размахом в разворот особо не ляжешь.
Догоняли мы его минуты две. Он шёл над верхушками двух рядов голых тополей, ныряя в каждую балку, и стрелок бил длинными назад через верх. Трассы шли выше и левее, потом приблизились.
‐ Второй, отстань правее. Он тебя ведёт.
Сзади к нему соваться было нечего, а снизу на такой высоте не подойдёшь. Я обошёл его справа, вынес машину вперёд метров на четыреста и развернулся навстречу наискось, с четверти: с этого ракурса его стволы не доставали, зато и на прицеливание оставались секунды. Размах у него за двадцать, значит, на сотне он должен упереться в третье деление кольца. Я поймал момент и дал длинную по левому мотору.
Он задымил густой чёрнотой, потом пламя показалось из-под капота и растеклось по плоскости назад. Он попробовал тянуть, приподнялся метров на пятьдесят, свалил на крыло и лёг брюхом на пахоту, проехав по грязи метров полтораста с разворотом. И дальше ему оставалось просто гореть.
‐ Есть! — Артём кричал так, что в шлемофоне затрещало. — Пятый, есть, горит!
Стрелок достал меня на выходе, когда я проскакивал над ним. По правой плоскости ударило коротко и глухо, приборы ничего не показывали ещё минуты три. Потом потянуло бензином, и я, повернув голову, увидел, что с задней кромки правой плоскости тянется белесая струйка и тут же тает.
‐ Ольха, я пятый. Иду домой. Бак пробит.
Пахло бензином. Я поймал себя на желании открыть фонарь, хотя знал, что этого делать не стоит. Обороты держал малые, скорость не поднимал, и до поля тащился двадцать две минуты.
Артём шёл справа сзади и один раз вышел вперёд, посмотреть на мою плоскость снизу. Потом вернулся на место.
Сел я с прямой, без круга. Мотор выключил в конце пробега сам, не доруливая до поворотной дорожки. Кондрат добежал раньше, чем осела грязь из-под колёс.
‐ Ты на чём долетел, командир?
‐ На честном слове. — заверил я, с упоением вдыхая свежий воздух.
Он влез на плоскость и стал считать. Четыре пробоины в правой консоли, одна в баке чуть выше нижней панели. Протектор её затянул, но не сразу и не насухо: резина набухла вокруг дырки и осталась вздутой, а по обшивке вниз тянулась потёчка. Слили из бака остатки.
Заболотный полез под плоскость, вылез оттуда с ладонью в бензине и понюхал её.
‐ Клеим, — сказал он. — Бак снимаем, вулканизировать нечем, будет заплата на клею и обжим. Летать будешь послезавтра.
Про экипаж рассказали потом. «Юнкерс» упал в трёх километрах от дороги у балки, и пока он горел, к нему бежали с двух сторон. Вылезли двое, отошли от машины шагов на двадцать, там их и взяли. Подтверждение пришло бумагой из дивизии на третий день.
Четырнадцатого паузе пришёл конец. Наступление возобновилось, и в первый же день мы отходили по три вылета, а на второй по четыре: прикрытие войск, сопровождение штурмовиков, снова прикрытие, и так до темноты, которая в ноябре наступала рано и была единственным, что нас останавливало.
С полутора тысяч было видно, как танки идут не по дороге, а рядом с ней, широкой полосой, и за каждым тянется чёрный след. Немец держался за высоты у балок и тащил с юга всё, что мог наскрести.
Двадцать второго из третьей эскадрильи не пришли двое сразу, и что с ними, никто не видел. Вечером Батя переписал фанерку заново, сдвинув всех на строчку вверх. К концу месяца прошли километров двадцать. Это считалось хорошо.
Письмо от Тищенко пришло пятнадцатого. Я не сразу понял, от кого: почерк изменился, буквы стали крупнее и заваливались влево. Он писал, что с апреля в ночном полку на У-2, и локоть его там никого не смущает: ручку держать можно и полусогнутой рукой. За ночь ходят по пять раз, а если ночь длинная и цель близко, то и по семь. Идут на семистах, у цели убирают газ и планируют, только мотор потрескивает. Что в открытой кабине холодно так, как ему в жизни не было, и что с прошлой зимы он приноровился класть под комбинезон газету, на грудь и на спину. Про награду написал одной фразой и будто мимоходом: медаль «За отвагу» в августе.
А потом шли вопросы. Кто жив. Кондрат, Пахомыч, Клава, Голубь, Спиридоныч, Батя. Жив ли рыжий кобель, который таскал гильзы.
Отвечал я два вечера. В первый написал полторы страницы и порвал, потому что вышло слишком бодро и неправдиво. Во второй написал по порядку. Что Ерёмы нет с декабря прошлого года, Барабаша с июня, Плужникова с июля. Гуреева убило первого ноября на этом поле и его коробка с адресами стоит у меня. Что рыжий жив, хромает на левую заднюю и гильзы носит по-прежнему, а после кино утащил у механика обрезок ленты. Последний его вопрос стоял отдельно внизу и был обведён рамкой: возьмут ли обратно в истребители, если комиссия даст. Тут я долго сидел с карандашом. Написал, что не знаю, от полка это не зависит, да и там он на своём месте.
Домино к зиме перебралось в землянку. Летом в него резались под сетями, а теперь играли при лампе из гильзы на перевёрнутом снарядном ящике, и очередь на место у печки была длиннее, чем на игру. Плашки были самодельные, выпиленные ещё на Кубани из плекса, желтоватые, с процарапанными и залитыми краской точками, а дупель шесть был светлее прочих: его делали отдельно, взамен потерянного.
Играли чаще всего Пахомыч со Спиридонычем против Кондрата и кого попадётся. Пахомыч стучал плашкой так, что подпрыгивали остальные, и объявлял свой ход за два хода вперёд, чем сбивал с толку всех, включая себя.
‐ Рыба! Считай, Спиридоныч, у меня двадцать два.
‐ У тебя двадцать восемь.
‐ Двадцать два!
‐ Ты дупель под рукой держишь. Убери руку.
Патрон утащил тот самый светлый дупель на четвёртый вечер, когда все отвлеклись на заправщик. Искали час, обшарили солому у кухни, обвинили друг друга. Нашлась плашка утром у землянки оружейников, уложенная рядом с гильзами. Клава принесла её, держа двумя пальцами.
‐ Меченый, ваше?
‐ Наше. Спасибо! Ав то уже обыскались.
‐ У соседа моего в Урюпинске галка при голубятне жила, тащила всё блестящее. Пуговицу принесла раз, шурин потом эту пуговицу…
Историю про шурина она не закончила, потому что её позвали.
Ковригин приехал девятнадцатого к обеду на попутной вместе с бочками. Услышали его раньше, чем увидели. Крупный, седой, в шинели, которая жала ему в плечах. Лет под пятьдесят, а может, и меньше, просто седина старила.
‐ Ковригин. Прохор Саввич. Где командир?
Голос у него был такой, что на другом краю поля Кондрат поднял голову от капота. К вечеру у него на столе лежали три папки с завязками и разграфлённый лист. К концу вторых суток он знал, сколько в полку человек и кто в наряде, а фамилии выкликал один раз и переспрашивать себя не позволял.