Звали его Ваня. Фамилию я в тот вечер не запомнил, а позывной запомнил — двадцать шестой. Он ночевал у нас, спал на лавке в сенях и во сне разговаривал.
Итог дня свели поздно. У нас за два вылета — семь сбитых на полк, из них два «лаптёжника» — мой и Голубя; не вернулся один, сержант из молодых, тот самый, что летал заместо Ерёмы, и про него ничего не знали, только видели, что уходил на запад со снижением. У соседей — двое.
Сколько немец сделал вылетов в тот день над этим квадратом, я потом читал. Цифру не помню. Помню, что она была большая и что от неё ничего не менялось: на другое утро всё надо было делать сызнова.
Батя обошёл стоянки уже в темноте, один, без фонаря. Постоял у каждой машины. У моей задержался, поглядел, как Кондрат при коптилке выковыривает из приёмника перекошенный снаряд, спросил, будет ли к утру. Кондрат ответил, будет.
— Тищенко в санбате, — обронил Батя мне. — Нога и ожог. Жить будет.
— Его Воронов довёл.
— Знаю. Слыхал. — Он помолчал, глядя куда-то мимо. — Захарыч ему уже сказал. При всех. А он, дурак, стоял и краснел, будто его обругали.
Я его после видел, Воронова. Он сидел у своей хаты, на завалинке, один, и щёлкал пальцами. От этой его привычки меня всегда почему-то передёргивало. Увидал меня, перестал.
Я прошёл мимо и ничего ему не сказал. И он мне ничего.
Завтра поднимали с рассвета. Опять двумя полками, опять сменами, и Шведов с вечера прислал записку, что часы у него ушли на две минуты вперёд и чтоб мы это учли.
Глава 15
Кондрат разбудил меня тем, что положил мне на грудь снаряд.
Я подскочил. Снаряд был тот самый, перекошенный, с помятым пояском, вытащенный ночью из приёмника.
— Твой, — сказал он. — Пушка ходит. Я всю ленту перебрал, три патрона выкинул, они кривые шли. Ты своей Клаве не сказывай, обидится.
Было полпятого. За окошком стояла та серая мутная муть, что бывает перед рассветом, когда уже видно, но ещё ничего не разобрать.
Вставали тяжело. Вчерашний день не отпустил никого: у меня в плечах ныло так, будто я мешки таскал, а не ручку держал, и правая кисть с утра не разжималась до конца.
Гаврилов не завтракал.
Он стоял у колодца и лил себе на затылок из кружки, и лицо у него было того цвета, какой делается у человека на второй неделе в полку: любопытство прошло, привычка ещё не пришла.
— Не идёт, — сообщил он, поймав мой взгляд. — Каша. Совсем не идёт.
— Хлеб возьми. Хлеб пойдёт.
— А если и хлеб не пойдёт?
— Тогда сахар.
Он подумал над этим всерьёз, как над задачей.
Сапог он за пять минут поправил дважды. Портянку мотал по-городскому, углом наружу, и она сбивалась ему под пятку. Я присел и показал, как перекладывать. Он смотрел на мои руки, потом поднял глаза выше, упёрся в рубец, тут же отвёл и сделал вид, будто смотрел куда-то мне за плечо.
— Гляди, гляди. Он не кусается.
Гаврилов покраснел так, что стало видно и в темноте.
Ваня, соседский двадцать шестой, ушёл в шесть. Радиатор ему заклепали на живую, и улетал он на честном слове, обещая дотянуть двадцать минут. Перед взлётом подошёл, потоптался и вытащил из кармана перочинный ножик с наборной ручкой из плексигласа, цветной, в полоску.
— Вот. Это… вам. Ну, за ночлег. Я себе ещё сделаю, у нас там стекла много, у нас «мессер» упал прошлую…
— Ты дотянешь-то?
— Дотяну, — он мотнул головой и побежал к машине.
Ножик я сунул в планшет и забыл.
Вещи Тюрина разбирали у крыльца.
Тюрин — тот сержант, что летал вместо Ерёмы и вчера не вернулся. Фамилию я знал, а имени не знал и узнал только теперь, когда старшина, разложив вещмешок на плащ-палатке, стал перечислять вслух для описи. Гошка. Гошка Тюрин, двадцать первого года.
В мешке было: бритва без ремня, две катушки ниток, почти полный кисет, домашние шерстяные носки крупной вязки и восемь писем, перевязанных суровой ниткой. Ещё пряник. Каменный, из посылки, который он берёг непонятно на что.
Ерёма стоял рядом, глядел на этот пряник и молчал.
— Кому отсылать? — спросил старшина.
— Покуда никому. — Гуреев сверился по списку. — В каптёрку, под опись. Он не убит. Он не вернулся с боевого задания, а это другая бумага и другой срок.
— А матери?
— Матери я напишу сам. От себя. — Гуреев закрыл список. — Бумага придёт своим чередом. Пусть письмо будет раньше бумаги.
Свердловская область. Такие письма он писал всегда сам, никому не передоверяя, и почерк у него был круглый, ученический.
Постановка вышла короче вчерашней. Батя разложил ту же карту и ткнул в тот же квадрат.
— Наши вчера немца от разъезда потеснили. Он к утру подтянулся и полезет опять. Работаем как вчера, сменами. Первый вылет наш, в семь. Потом соседи. Потом опять мы, и вот второй наш будет тяжёлый — к тому часу он подтащит всё, что у него есть.
Он оглядел хату.
— Шведов прислал: часы у него на две минуты вперёд. Свои я трогать не стал. Имейте в виду: если сосед пришёл — значит, вовремя, даже если по нашим ещё две минуты.
— А если не пришёл? — подал голос Захарыч.
— Тогда работаем одни. — Батя сложил карту. — И ещё. Тищенко в санбате, Воронов без ведомого. Гаврилова — к Воронову. Захарыч, пойдёшь со мной.
— Есть.
Воронов стоял у стены, у самой печки, и молчал.
— Гаврилов у нас девятый день. — Батя не обернулся. — Скажи вслух, кто ты ему.
— Ведущий.
— Громче.
— Ведущий, товарищ капитан.
— Вот и держи это в голове весь день.
Воронов сжал и разжал пальцы, один раз, и всё.
Число я знал точно — десятое, Гуреев накануне обвёл его карандашом на своём листке. А что случилось десятого августа, я не знал ни тогда, ни после. От всего этого августа у меня в голове осталось одно название и одна картинка с дымом, а между ними пусто: ни чисел, ни фамилий.
Первый вылет прошёл почти спокойно, и от этого всем стало не по себе.
Мы отходили над квадратом полтора часа, и немец показался за это время один раз — прошла высоко пара разведчиков, поглядела и ушла. Внизу дрались, дым стоял гуще вчерашнего, а в небе было пусто и сине.
— Копит, — сообщил Голубь на земле, слезая с крыла. — К вечеру вывалит.
Он оказался прав.
Между вылетами я лежал под плоскостью на брезенте и не спал, хотя надо было. Жара к десяти встала стеной. Кондрат трогал перкаль ладонью: от солнца лак пузырился, и обшивку держали под сеткой.
Спиридоныч принёс воды в бачке и жаловался, что у него увели черпак. Черпак ему сделали из гильзы в мае, и он был к нему привязан, как к живому.
— Кто взял — тому руки отсохнут, — объявил он в пространство. — Я не сержусь. Я просто говорю: отсохнут.
Черпак нашёлся под кухней к обеду. По этому поводу Спиридоныч не сказал никому ничего.
Ерёмину машину в тот день опробовали на земле.
Пахомыч гонял мотор минут двадцать, а Ерёма стоял в трёх шагах и держал руки за спиной, потому что иначе они у него сами тянулись к чему-нибудь. Мотор ходил ровно. Пахомыч всё равно нашёл, что ему не нравится в давлении масла, и лететь не дал.
— Завтра.
— Ты вчера говорил — нынче.
— Вчера я говорил — нынче. Нынче говорю — завтра. — Пахомыч захлопнул капот. — Я тебе не поп, чтоб слово держать.
Ерёма ушёл и до вечера сидел на ящике у стоянки, глядя, как мы уходим без него.
Второй раз подняли в восемнадцать десять. Смена выпадала последняя, до темноты.
Соседи не опоздали — «яки» стояли над нами на своём ярусе с самого сбора, восемь машин, и держались плотно. Шведовские две минуты, стало быть, работали.
Немец вывалил, как и обещал Голубь.
Он пришёл разом, с трёх сторон, и первое, что я успел подумать — что тридцать вчерашних были разминкой. «Лаптёжники» шли внизу двумя группами, за ними двухмоторные, а над всем этим ходило прикрытие, и считать его я не пробовал.
— Маленькие, я Тюльпан! Помогите, они на батареи заходят! Помогите, слышите?