Голос у наводчика был совсем мальчишеский и почти плачущий.
— Слышим, — отозвался Батя. — Не ори.
Мы ввалились в них снизу. Голубь взял ближнюю группу, я держался, как нитка. Строй в этот раз был плотнее вчерашнего, стрелки били согласованно, и в первом же заходе мне прошило плоскость в трёх местах — я почувствовал не удары, а как машину дважды дёрнуло, будто снизу пнули.
Голубь свалил одного. Я ударил по второму и промазал: он в последний момент подвернул и ушёл из кольца, и моя очередь легла позади него, впустую. Клавины три-четыре. Я выругался и полез снова.
Дальше всё смешалось.
Сверху посыпались «худые», у соседей завязалось своё, и небо в квадрате стало похоже на воду, в которую бросили камень: круги, круги, и не понять, где центр. Я потерял горизонт, поймал, снова потерял.
Один раз мимо меня снизу вверх прошла пара — Воронов с Гавриловым, плотно, крыло к крылу, как по линейке. Воронов вёл так, будто на хвосте у него было не пополнение, а Голубь. Я успел это отметить и забыть. Внизу мелькала степь, вверху — солнце, сбоку — чужой хвост, и снова степь.
В наушниках стояло сплошное.
— Кузьмин, вверх!
— …тридцать пятый, я тридцать второй, где вы…
— Захарыч, отваливай, отваливай, отва…
— Сокол, за мной! — Голубь, коротко.
Я пошёл за ним. Мы вытянули двоих из-под удара, сами едва не влезли под трассу, разошлись, сошлись опять. Пот заливал глаза. Левый и без пота слезился сам по себе, и я его вытирал перчаткой, тычком, не глядя.
А потом в эфире сорвался голос.
Голос был чужой. Он шёл на пределе, с хрипом, будто у человека стряслось что-то с передатчиком или с горлом, и в него вплеталась чужая передача, и слов было не собрать.
— …дцать… у меня сзади… не могу… — И дальше цифра, не то тридцать, не то тринадцать, и потом что-то совсем оборванное.
Что-то в этом голосе на секунду показалось мне знакомым. Показалось — и ушло, потому что времени на «показалось» не было.
— Кто это? — крикнул я. — Кто на связи? Назовись!
Никто не назвался.
Я нашёл его глазами не сразу. Он был ниже нас метров на семьсот, вне общей свалки, и уходил на восток со снижением, дымя тонким белым — радиатор. А за ним, метрах в двухстах, сидел «худой».
Он не спешил. Он уже примерился.
— Голубь! Внизу наш, за ним один!
— Вижу. Иди. Один. Я тут.
Я свалился на них с переворота, срезая угол, теряя высоту так, что заложило уши. «Худой» меня не видел — он смотрел вперёд, в свой прицел. Я поймал его на выходе, дал длинную, забыв про Клавины три-четыре, и попал.
Попал хорошо. Из-под капота у него плеснуло, кабину заволокло, и он сразу, без переходов, свалился на крыло и пошёл вниз, к земле, вращаясь всё быстрее.
А тот, кого я снял с хвоста, продолжал уходить на восток и дымить, и я его больше не видел, потому что в эту секунду меня достали самого.
Я не заметил откуда.
По кабине прошло железным градом. Приборная доска брызнула, стрелки поехали, что-то ударило меня в левое бедро — не больно, а сильно, как палкой. Мотор взвыл на чужой ноте и стал тянуть рывками.
И тут же на стекло выплеснуло масло.
Это самое поганое, что бывает. Стекло стало чёрным разом, за две секунды, и мир кончился. Я приник к левому борту, к щели между фонарём и бортом, откуда ещё было что-то видно, и смотреть пришлось тем самым левым, который к вечеру видел вдвое хуже утреннего. Так и пошёл: голова набок, один глаз в щель, машина трясётся, из-под капота лезет дым.
— Голубь, я подбит! Мотор!
Ответа не было. То ли меня не слышали, то ли передатчику пришёл конец.
Я тянул на восток, пока тянул мотор, а он тянул недолго — минуты полторы, потом взвыл, стукнул и встал. Стало тихо, и в тишине я услышал, как свистит воздух в пробоинах и как что-то мелко дребезжит за спиной.
Высоты оставалось метров четыреста.
Прыгать я не стал. Не по храбрости. На четырёхстах успел бы, но внизу было неизвестно чьё, а по тому, кто висит на стропах над нейтралкой, стреляют с обеих сторон и обычно попадают. Да и приземлился бы я мешком. Выбирал место одним глазом, через щель, по чёрному от масла стеклу, и, честно говоря, ничего толком не выбрал: увидел ровное жёлтое и потянул туда.
Сел я плохо.
Ударило раз, сильно, потом ещё раз, потом машину развернуло, что-то хрустнуло и оторвалось — плоскость, левая — и всё встало.
Тишина после этого была такая, что я подумал, будто оглох.
Вылезал я долго. Фонарь заклинило, и я выбил его плечом. Нога не слушалась совсем, штанина слева намокла и липла, и, вылезая, я зацепился ею за борт и взвыл в голос.
Свалился с крыла в полынь. Полежал.
Машина не горела — бензина в баках оставалось на донышке. Из-под капота шёл пар и вонь.
Я лежал в полыни и слушал.
Слушать было что. Стреляли редко, лениво, вечерней перестрелкой. Слева, километрах в двух, ухало с промежутками. И кто-то горел: я повернул голову и увидел метрах в трёхстах, за пологим бугром, столб чёрного дыма с огнём внизу.
Солнце садилось за спиной у немцев, и до темноты оставалось меньше часа.
Я разрезал штанину ножом и поглядел. Осколок прошёл через мякоть бедра насквозь, ближе к внешней стороне, крови вытекло много, но не толчками. Артерию, стало быть, не задело, иначе я бы этого уже не разглядывал. Индивидуальный пакет у меня был. Я забил его в рану, замотал поверх штанины и стянул сверху стропой, закруткой. Не жгут — чтоб просто держало.
Про закрутку я помнил одно: её надо распускать, иначе ноги не станет. Часы я разбил при посадке, и время пришлось считать своё: до тысячи — и отпустить.
Парашют я снял и выпотрошил. Шёлк — единственное, что в тот вечер оказалось устроено по-человечески: лёгкий, скользит по сухой траве, и в него можно завернуть человека. Я скатал его жгутом и привязал стропой к поясу.
Восток я определил по солнцу, пока оно ещё было. Наши — за той дорогой, что угадывалась по столбам. Немцы за спиной. Между нами — вот эта самая полынная плешь, где я лежал.
Идти надо было туда. Я пополз в другую сторону.
За пологим бугром горело, и горело с хвоста, и ждать темноты я не мог. Если там ещё было кого доставать — доставать надо было сейчас.
Триста метров по светлому. С той стороны меня приметили дважды. Первую дали высоко, наугад, и я вжался и полежал. Вторая прошла слева по траве, и звук у неё был такой, будто рядом рвут полотно.
Дополз я минут за сорок.
Машина догорала. Она лежала на брюхе, задрав к небу обломок плоскости, и горела с хвоста. Дерево горит хорошо — фанера, лак, всё это шло весело, с треском, и за пять шагов лицу становилось горячо.
Лётчик был в кабине.
Фонарь был откинут наполовину — значит, он его открывал, значит, был живой, — а дальше заклинило, и вылезти он не смог. Он висел на ремнях, свесив голову набок.
Я полез на крыло.
Как я его вытащил — помню плохо. Помню, что замок не шёл и я пилил ремни Ваниным ножиком, и что наборная ручка поплыла у меня в кулаке от жара. Помню, что брался за металл голыми ладонями и в первый раз даже не почувствовал.
Потом почувствовал. Но это было потом.
Я выволок его через борт, и мы оба свалились с крыла на землю, и я на нём полежал, потому что встать не мог.
Лицо у него было чёрное. Не грязное — чёрное, в саже и в крови, залитое от лба и вниз, и брови сгорели, и волос спереди не было. Дышал. Стонать не стонал, был без памяти.
Я его не узнал.
Я поднёс лицо вплотную, в свете горящего хвоста, и глядел, и не узнал ничего — ни черт, ни возраста. Комбинезон обгорел, планшета не было вовсе. Гимнастёрка под комбинезоном была наша, но какая ж она ещё могла быть.
На машину я толком и не посмотрел. Хвоста нет, кока нет, звезды нет; дерево — оно и есть дерево, у «яка» крыло тоже дерево. Мне в тот час было не до опознания.
Я решил, что это кто-то из соседей. Из тех, что с цифрами. Тот самый, чей голос сорвался в эфире — я его снял с хвоста, а он всё равно сел и горел, и, стало быть, я его снял поздно.