— Сокол, справа! — рявкнул Голубь.
Я крутанул голову — «худой» заходил мне в хвост, оттуда, куда я на секунду перестал смотреть. Рванул машину вбок и вверх, перегрузка вдавила, и трасса прошла мимо, наискось, там, где я был бы, промедли я на удар сердца. Проскочил. Встал обратно за Голубём.
— Спасибо, — выдохнул я.
— В другой раз сам смотри.
Захарыч сверху держал солнце из последних сил, орал в эфир, что не удержит, что двое просачиваются, что его самого зажали. Голос у него сел, охрип. Кузьмин внизу вертелся между горбатых как заведённый, прикрывал выходы из атаки — один, где надо бы двоих. Ерёма где-то там же, у него под крылом. Я слышал его тонкий голос в наушниках, звонкий, срывающийся, живой: «Вижу! Держу! Ушёл, гад!» — и радовался, дурак, каждой мелочи, будто в игре.
Один раз я поймал краем глаза, как его машина проскочила подо мной — совсем близко, накренившись, а следом за ней тянулся «худой». Я довернул было, но их уже разнесло, Ерёма вильнул, ушёл под горбатого, спрятался за чужой тушей, и «мессер» отвалил, не полез под пушки штурмовика. Живой. Пронесло.
Горбатые своё отработали. Колонна за рекой горела вся, от края до края, чёрный дым встал стеной до неба. Ведущий качнул крыльями — уходим. И семёрка, тяжёлая, побитая, поползла назад к своему берегу, к Дону, к дому.
Мы прикрывали отход. «Худые», потеряв двоих, не продавив нас, повисели ещё пару минут, огрызнулись напоследок и отвалили за реку. Им тоже надо было домой. У них тоже был бензин на исходе и свой аэродром за спиной.
Мы проводили горбатых до середины реки, до безопасного, и легли на курс.
Я считал их. Привычка. Ушло восемь. Возвращалось семь.
Не сходилось.
Садились по одному, пыля на пробеге.
Я зарулил в капонир, заглушил мотор и почувствовал, что меня лихорадит, а пальцы на ручке не хотят разжиматься. Кондрат пробрался к фонарю.
— Цела ласточка?
— Цела.
Он глянул мне в лицо. И не спросил про бабки. И не хмыкнул. Понял по чему-то — по глазам, что ли — молча полез смотреть машину, ощупывать пробоины. Одна была в плоскости, навылет, дырка с рваными краями. Кондрат поковырял её пальцем, поджал губы.
— Радиатор цел, — сказал только. — Повезло.
Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Волосы мокрые, лицо серое. Пошёл на меня. Я подобрался — сейчас за то, что свалился за «худым», бросил хвост.
Он подошёл. Помолчал. Достал кисет, свернул — руки у него тоже подрагивали, я заметил, и прикурил.
— Того горбатого видел? — спросил, глядя в сторону.
— Видел.
— Не уберегли. — Он затянулся. — Просочились двое, снизу. Кузьмин один держал низ, а их двое. Не успел.
— Я тоже не успел.
— Ты за того, что сгорел, отомстил. — Голубь сказал это без укора, устало. — Понимаю. Я бы тоже. — Он повернулся, глянул прямо. — Только пойми, Сокол: за мёртвого мстить — дело пустое. Ему уже всё равно. А ты за него в хвост полез, бросил меня и остальных живых.
Я слышал уже эту мысль, но в моменте, когда я своими глазами увидел цену такой вот доводки, разум молчал.
— Семь довели, — сказал он тише. — Это война. Завтра опять их поведём и кого-то, может, не убережем. — Он затоптал окурок. — Иди. Пожуй чего. Разбор потом.
Машины обихаживали до вечера. Пробоин нахватали все — у кого-то навылет в плоскости или хвост посекло. Особо везучим прошлись лишь осколком по капоту. Кондрат с оружейником и мотористами ползали по машинам, считали дыры, размечали мелом, латали. Пробоину в моей плоскости Кондрат заделал по-своему: вырезал заплату из фанеры, промазал, притянул, натянул сверху свежий лоскут перкали и прошёлся клеем.
— До завтра схватится, — сказал он, обтирая руки. — Летать можно.
Я помогал, чем мог: придерживал, гонял мотор, когда Кондрат копался в патрубках. Работа тупая и спасительная.
Оружейники набивали ленты, чистили стволы — после боя их вело, порохом закоптило, гильзы валялись под капонирами кучами. Мальчишки-оружейники, две девчонки да старшина, собирали их в вёдра, чтоб сдать. Клава таскала ящики с патронами, ругалась на кого-то тонким голосом. Когда Кондрат махнул рукой, мол, можно идти, я пошел в избу. Но потом понял, что как бы ни хотелось побыть подальше от людей, глупо отгораживаться. До обеда лучше пройтись, размять пусть не трясущееся, но все еще напряженное тело.
Штурмовой полк стоял через балку от нас, на соседнем поле. К обеду оттуда приехал на полуторке старшина — теперь он должен забрать, что положено. У них тоже был свой Гуреев, списки и треугольники, только сегодня одно письмо уже некому отдавать.
Я слышал, как он говорил с нашими у КП про того сгоревшего. Молодой, с-под Тамбова, второй месяц на фронте. Письмо от невесты пришло третьего дня, а теперь повезут обратно.
Обедали без охоты. Дали пшёнку, чай. Ел я, не разбирая вкуса, и перед глазами стоял тот факел. Одна коротенькая очередь, и все.
Сто грамм в тот вечер разлили рано. Первую опрокинули, не чокаясь — за того, чьей фамилии я не запомнил. Ерёма в этот раз сидел тихий после первого своего настоящего боя, где рядом горели люди.
Лукин достал гармонь. Добрых полминуты он просто глядел на нее, рассеянно поглаживая. Потом повёл тихо, вполголоса «Темную ночь». Вечернюю, как он тогда говорил. И она, правда, пошла.
Внизу под крылом, спокойно шёл горбатый, он верил, что я его стерегу. А я не справился. Да, двое просочились, снизу, с той стороны, где у одноместного нет ни глаз, ни брони. Разбирать можно долго.
Кондрат подсел рядом на ящик, свернул самокрутку.
— В первый раз всегда так, — сказал он негромко, не глядя. — Горбатого палёного увидишь — не забудешь. Их жальче нашего брата. Мы хоть отбиться можем, вильнуть. А он ползёт да ждёт, когда его в спину.
Гармонь тянула заунывное про далёкую любовь. Свои сидели вокруг усталые, чумазые. Ерёма привалился к Кузьмину и дремал сидя, вымотался бедняга. Пойдет он завтра к самолету с гордой улыбкой, верящий, что все будет хорошо? Захарыч чинил что-то. Голубь по обыкновению курил в стороне и глядел в темнеющее поле.
В кармане у меня лежал недоделанный кусок оргстекла с чужого «мессера». Гладкий с одной стороны, шершавый с другой. Двоих сегодня свалили, одного я сам. Из их же стекла себе гребёнку режу. А у нас вышло семь вместо восьми, и стекляшкой этого не исправить. Я вертел ее в пальцах и все же не достал напильник.
Лукин затих, отложил гармонь и сел, низко опустив голову. Я поднялся, кивнул Кондрату и двинулся в хату. Дал себе приказ отрубиться и не мусолить без конца то, что уже случилось. Он тогда улыбнулся одними лишь губами, а глаза холодные, будто знал, на что идет. Хватит!
Голубь прав. Нельзя оставлять своих из слепой прихоти. Мертвым уже все равно.
Глава 8
Два дня водили горбатых — без потерь. На третий сидели с Голубём у КП после обеда. Лётного задания не было — над передним краем висела рваная облачность, для большой группы погода дрянь, а мелочи сидеть да ждать. Голубь щурился на небо, недовольный, как кот, которого не пустили на двор.
— Немец в такую погоду обнаглеет, — сказал он. — Разведчик полезет. Под облаками ходить будет, корректировать.
— Так его в такую погоду и брать, — сказал я. — Одного. Парой. Из облаков вывалиться, ударить и назад в облака. Пока его прикрытие проспит.
Сказал и осёкся. Это было не отсюда. Это была немецкая манера, охотничья, та, что у нас переймут позже, много позже, и о которой прадед рассказывал как о чём-то, до чего своим умом дошли не сразу и не задёшево. А я выложил её просто так, будто болтая про погоду.
Голубь глянул на меня искоса. Долгим тем взглядом, каким глядел Батя.
— Из облаков, — повторил он. — Ударить и уйти.
— Ну… — Я пожал плечами. — Так вроде складно выходит. Он тихоход, мы быстрые. Чего с ним в карусель играть.
— В карусель с «рамой» играть — себя погубить, — задумчиво сказал Голубь. — У ней стрелки во все стороны, обзор круговой. Полезешь на вираж — она тебя и снимет. Это верно. — Он помолчал. — А вот из-за облака, разом… — Он затянулся, встал. — Пойду к Бате.