К середине пели уже человек двадцать. Пётр сидел с планшетом на коленях и дописывал Маше, а на полях рисовал ветлу с полуторкой под ней. Маша всё так же была в сортировочном ‑ рапорт ей вернули ещё в мае, и Пётр с тех пор эту тему не поднимал.
Две женщины с хутора, привёзшие на бричке молоко в обмен на соль, простояли всю песню у брички. Та, что помоложе, вытирала глаза углом платка, держа одной рукой вожжи. Когда кончилось, она высморкалась и деловито спросила у Спиридоныча, будет ли он завтра брать творог, потому что, если да, тогда привезёт.
Я сидел на бревне, вытянув правую ногу, потому что бедро с дождя тянуло весь день, и слушал.
За спиной у меня в четырёх километрах стоял хутор, где женщина ищет сына с апреля сорок второго, а старик третий год не топил горн. Через восемьдесят лет от всего этого останется абзац мелким шрифтом в конце параграфа. Подкрадывались неудобные мысли, и я их гнал, потому что назавтра надо было летать, просто делать дело.
Двадцать пятого нас гоняли под Ахтырку четыре раза. Немец там давал серьезный отпор, но как будто из последних сил. Из третьей эскадрильи в тот день не вернулась одна машина. Двадцать шестого мы прошли над тем же местом и не встретили никого, по дорогам на запад шли уже только наши.
Двадцать седьмого Батя объявил, что полк выводят на пять суток для приведения в порядок и что за это время должны пригнать машины взамен списанных. Он сидел на подножке полуторки и в тетрадь не смотрел.
‐ Пять суток. Это не отпуск. ‑ Он подождал, пока до всех дойдёт. ‑ За август у полка шестьсот девяносто один вылет. Восьмерых не досчитались, из них двое вернулись своим ходом. Кто за пять суток машину не поднимет, будет объясняться со мной отдельно.
Заболотный из-за его спины уточнил, что в ремонте девять и что за пять суток он поднимет семь, если привезут плоскости.
Осколок вышел сам, в ночь на двадцать девятое. Он ходил под кожей вбок и вверх с середины месяца, и я его щупал каждый вечер, хотя врач ещё в июле велел не лезть. А в ту ночь он встал ребром и продавил кожу изнутри. Я проснулся и почувствовал, что рукав присох к руке. Потрогал ‑ торчит. Взял двумя пальцами и вытащил, вышел он легко, как заноза.
Утром я показал его врачу. Тот повертел железку на ладони, поднёс к свету и вернул.
‐ Семь недель. Я вам говорил ‑ месяц-два.
Он прижёг дырку йодом, залепил и запретил мочить двое суток. Осколок я сунул в тот карман, где с декабря лежала расплющенная пуля из лонжерона.
К обеду про это узнал Кондрат и потребовал показать. Смотрел он долго, катал железку по ладони, потом ушёл, вернулся со стреляной гильзой и вытряхнул на доску шесть штук ‑ три молочных плексовых и три с рваными краями, те самые, июльские. Разложил их в ряд, положил седьмой.
‐ Вот теперь все. — Сказал он тоном довольного коллекционера, которому позарез не хватало еще одной вещицы.
Он ссыпал их обратно, обжал гильзу пассатижами и унёс.
Солому раздали к ночи, по охапке на нары. Пахла она пылью и мышами, и первые полчаса было непривычно, чесалось всё, но усталость взяла свое. Спиридоныч выпросил себе две охапки сверх нормы и понёс их не в землянку, а к кухне. Наутро у него за кухней, между колесом и стенкой, обнаружилась выстеленная соломой яма. Сам он объяснял, что это чтоб дурной кобель не лез под телегу и не пугал мерина.
Глава 15
Первого числа закончились пять суток. Семь машин из девяти Заболотный поднял, как и обещал, а всё прочее так и осталось лежать: у второй эскадрильи с июля не было половины чехлов, у нас на стоянке было три ведра, и одно из них Пахомыч третий месяц собирался запаять.
Приказ пришёл утром второго. Полк перемещался на юг, и Батя объявил это у полуторки, стоя на подножке.
‐ Идём двумя перегонами. Тылы пойдут своим ходом, догонят.
Ага, и догонять они нас будут три недели. Прибыли мы четвёртого. Первый перегон дался легко. Второй делали в пыли: ветер тянул с юго-востока, и земля показывалась урывками. Сели на поле у станции, название которой вскоре вылетело из головы.
Донбасс начался с терриконов. Они шли по горизонту один за другим, серые, правильной формы. Первые полчаса я думал, что это высоты. За посёлком стоял копёр, взорванный так, что железо сложилось внутрь, как палатка, и рядом с ним — водокачка без верха.
Поле нам досталось хорошее, ровное, с твёрдым грунтом. А вот пыль тут была не такая, как на Кубани. Своя, полевая — обычная, серо-бурая, но с породных отвалов за посёлком тянуло угольной мелочью, и рулёжку до капониров кто-то до нас отсыпал той же породой. К вечеру всё, что стояло вдоль неё, становилось серым и чёрным. Отмыть въевшуюся грязь было той еще задачей. За неделю руки у меня стали как у людей из посёлка. К вечеру же в горле саднило как в декабре, я откашливался и боялся, как бы опять не свалиться с жаром.
Заболотный в первый же вечер посчитал вслух при Бате: наличных двадцать четыре, исправных двадцать одна, двадцать вторая будет к утру, если найдётся тяга.
‐ А найдётся тяга? Не знаю. Поищем.
Он поднял очки к свету, посмотрел сквозь них и ушёл, не дожидаясь, что ему на это ответят.
Бензина на поле было двенадцать бочек. Если летать как положено, полку в сутки надо бочек полсотни. Привозили десять, в хороший день пятнадцать, и то не каждый день. Сначала думали, что это на сутки, потом — на двое, потом перестали прикидывать. Заправщик стоял у крайнего капонира сухой, и раздавать ему было нечего. Водитель его, чернявый и хмурый, слонялся без дела и объяснял, что он не виноват, склад так и остался под Харьковом, дорога забита — последний раз он оттуда шёл почти двое суток. Бензин выдавали бочками прямо на стоянки, под роспись механику, потому что перекачивать его лишний раз значило половину растерять по шлангам.
Батя развёл вылеты по парам и по часам. Кому два, кому один, а кому сидеть у машины и ждать вызова.
Заправлялись вёдрами. Бочку выкатывали к машине по двум слегам, ставили набок на козлы, сливали в ведро. Дальше его несли к плоскости и заливали бензин в бак. Я или моторист держали воронку с замшей. Она была одна на эскадрилью, её берегли и сушили на солнце, Кондрат носил её за пазухой.
‐ Двадцать одно, — считал он вслух. — Двадцать два. Командир, не дёргай, оно мимо льётся.
Замшу он мне подавал в тряпке и голыми руками брать не давал.
‐ Он этилированный. Прольёшь на руку — мой сразу. Он через кожу проходит. К вечеру голова затрещит, а ты будешь думать, что напекло.
Моторист у соседнего капонира в тот же день тянул из бочки шланг ртом, чтоб пошло самотёком, и глотнул. Отплёвывался он долго, потом сидел бледный, и Пахомыч ходил вокруг и рассказывал, как в тридцать девятом одного такого умника увезли, и он две недели не работал.
На заправку после вылета уходило бочка с четвертью. Точнее не скажу, я в вёдрах не считал. С бочками, конечно, вышла история. Их надо было закатывать на кузов, а доски у нас были короткие, и Пахомыч предложил тянуть верёвкой в две петли: конец через борт, петля вокруг бочки, тянешь на себя — она сама идёт вверх и не виляет.
Третью бочку они с мотористом упустили. Она съехала обратно по слегам, соскочила, встала на ребро и покатилась под уклон прямо к кухне, набирая ход. Спиридоныч увидел её метров за двадцать и повёл себя как человек, у которого котёл уже один раз пробило: он не побежал, а взял свой черпак и заорал на неё. На удивление помогло — бочка вильнула на кочке, легла плашмя и остановилась в трёх шагах. Хохотали все, кроме Спиридоныча. Он потом до вечера рассказывал каждому, что вот так и прибьет кого-нибудь — не пулей, а бочкой.
Зато с едой у нас в те две недели было лучше, чем за всё лето. Огороды в посёлке уцелели — их немцы обобрали, но не все и не до конца, а кое-что бабы попрятали в бурьяне и в ямах. Спиридоныч ездил туда с меринком через день и возвращался то с помидорами, то с кабачками, то с кукурузой. Менял он на соль, мыло, один раз на пустую бочку, которую у него потом Пахомыч чуть не отобрал обратно.