Я не стал спорить. Все хотелось спросить, кому это, но было ясно, что, как созреет, сам скажет.
Про Харьков объявили после ужина. Гуреев вышел из штабной землянки с бумажкой. Приказ прочитал дважды и после второго раза ещё пересказал своими словами: салют будет двадцатью залпами из двухсот двадцати четырёх орудий, и это второй такой за месяц.
Слушали его человек тридцать. Половина полка спала: с одиннадцатого числа, если не считать тех полутора суток без бензина, мы отходили по пять-шесть вылетов, и механики третьи сутки не вылезали из-под машин. Приёмник у связистов включили, но ставить его на ящик посреди поля никто не пошёл, и до салюта досидели немногие. Я в их числе. Залпы в приёмнике звучали так же глухо и далеко, как в начале месяца. В первый раз у меня щипало в глазах, а тут я поймал себя на том, что считаю, сколько нам ещё летать до темноты.
Кузьмин стоял рядом и в этот раз пилотку не снял.
‐ Ленка у меня в письме спрашивает, сколько городов осталось, ‑ он говорил, глядя в приёмник. ‑ Я ей отписал, что много. А сколько ‑ сам не знаю.
Дальше по моей памяти шёл Донбасс, потом осенью река, и там, кажется, будет несладко.
Двадцать четвёртого нам дали передышку: с утра надуло низкую облачность с дождём, и на вылет нас так и не подняли. Батя отправил полуторку на хутор за соломой. Землянки на новом поле рыла передовая команда за двое суток. Нары в них сколотили из чего нашлось, доска к доске, а матрацы остались с обозом на прежнем месте. Три ночи спали прямо на досках. Пахомыч поехал старшим, и меня взял за компанию.
Хутор стоял в балке километрах в четырёх. Восемь дворов, из них четыре целых. Немцы ушли оттуда в начале августа и явно спешили: у крайней хаты так и валялись ящики, распоротые мешки и телефонная катушка, размотанная до половины.
Народ вышел не сразу. Сперва мальчишка лет семи выглянул из-за плетня и спрятался. Потом появились две женщины, потом остальные. Всего человек пятнадцать, и мужиков среди них было двое: один совсем старый, второй лет сорока, с рукой на перевязи из мешковины.
Соломы они дали, сколько просили, и денег не взяли. Пахомыч всё равно оставил им три банки консервов и полмешка сухарей и наплел, что это не плата, а по учёту так надо. Старик оказался кузнецом. Он походил вокруг полуторки, потрогал задний борт, где у нас была накладка на проволоке, и высказался про эту накладку так, что Пахомыч обиделся и полез спорить. Кончилось тем, что старик вынес из-под навеса кусок железа и они вдвоём перекладывали накладку часа полтора, а я за это время в одиночку навалил полный кузов. Горн у мужика стоял под навесом холодный третий год: инструмент забрали в сорок первом, а молоток и одни клещи он закопал в огороде под грушей и теперь выкопал.
Мальчишка, которого мы первым заметили, осмелел к середине дела и подошёл смотреть. Он был босой, стриженый под ноль и очень серьёзный. Постоял, послушал, а потом отчётливо сказал в пространство четыре немецких слова подряд ‑ как команду, с той самой интонацией.
Пахомыч выпрямился и посмотрел на него.
‐ Это ты где такому научился?
‐ У нас в хате стояли двое.
Он ещё что-то добавил, уже про то, кто из этих двоих был какой, но говорил быстро и глотал окончания, и я понял примерно половину. Бабка забрала его за руку и увела в хату, а он оттуда всё равно высовывался.
Женщина в тёмном платке всё это время стояла у колеса и ждала, пока я на неё посмотрю.
‐ Сынок, а вы откуда идёте?
‐ От Богодухова.
‐ А до вас которые шли, они через Ольшаны шли или низом?
Я не знал. Она объяснила, кого ищет: сына угнали в апреле сорок второго вместе с другими, эшелон стоял на станции четыре дня, и её к нему пустили один раз, а потом эшелон ушёл, и с тех пор ничего. И теперь она спрашивала у всех, кто идёт с той стороны, не видел ли кто. Я ответил, что не видел, и что спрашивать надо будет в военкомате, когда его тут откроют, и что списки будут. Про списки я сказал наугад и до сих пор не знаю, соврал или нет. Она покивала, поблагодарила и отошла к плетню. А потом вернулась и принесла нам груш в подоле ‑ мелких, твёрдых, с горчинкой.
В кузове на обратном пути Пахомыч рассказывал про свою кобылу Марту, которая в тридцать шестом распорола бок о борону, и как он ей вешал ведро на морду, чтоб не оборачивалась на рану. Я это слышал уже раза четыре и всё равно не перебивал.
Немало проблем нам доставляли мухи. Спиридоныч воевал с ними третьи сутки. Кухня стояла у ветел, тень, тепло, рядом яма с отходами ‑ лучше не придумаешь. Он завешивал котлы марлей, гонял их полотенцем, ругался так, что близко к кухне лишний раз старались не проходить.
Я взял пустую бутылку из немецких, которых у нас после Томаровки было навалом, обрезал горлышко ножом, налил на дно воды с сахаром и пошёл к Пахомычу за бумагой. Он отрезал от рулона сколько я показал и спросил, зачем. Я свернул при нём воронку, вставил узким концом в горлышко, не доводя до воды, и объяснил, что мухи вниз полезут, а вверх уже никак.
‐ Это ты откуда взял?
‐ Само придумалось.
Он посмотрел на бутылку, потом на рулон и отрезал ещё три куска на всякий случай, но выдал их не мне, а Спиридонычу. Через час на дне копошилось десятка два, к вечеру бутылка была полна на палец. Спиридоныч посмотрел, посчитал, сколько сахару туда ушло, и обозвал это разорением. К вечеру, впрочем, у него на кухне стояло четыре таких бутылки, а к концу недели ‑ восемь. Сахар в них он добавлял уже свой, из личного мешочка, и каждому подходящему про это напоминал.
Почту привезли двадцать четвёртого вечером, вместе с бензином. Мне пришло два письма. Одно от матери, второе от Шуры от двадцатого июля. Оно шло тридцать пять дней и разминулось с моей карточкой в пути. Ее я отправил девятнадцатого, в тот же день, как получил из дивизии, и даже написал на обороте, что вот, обещал весной.
Про фабрику она в этот раз писала мало. Люба перешла во второй класс. Мать болела в июне, теперь ничего. А в середине письма, что она выходит замуж.
Его зовут Николай, что меня, признаться, слегка царапнуло. Он вернулся в мае, работает на той же фабрике в наладке. Рука после ранения у него работает плохо, и что дальше служить его не взяли. Расписываться будут в сентябре. И дальше она писала, что рассказала ему про переписку и показала мои письма, и что он сказал ‑ пиши, если человеку это нужно, и мешать не будет.
Я перечитал два раза и ответил коротко. Поздравил. Написал, что наладчик на фабрике ‑ это человек, без которого фабрика встанет, и что рука разработается, если её каждый день заставлять, а не жалеть. Это я знал по себе, потому что сам после ожога в сорок втором разрабатывал пальцы через боль, и все удалось. Дополнил, что карточка идёт им навстречу и чтоб не удивлялись. Про то, что писать больше не надо, я не обмолвился ни словом, и она тоже не написала. Оно и так было понятно.
Конверт я отдал Гурееву, и он сунул его в жестяную коробку. К вечеру дождь кончился, и полк впервые за три недели садился ужинать не в темноте.
Аркаша расположился у ветел, где посуше, и взял гармошку. Он с двадцать второго её не доставал вообще: продул тогда, постучал о ладонь и убрал. А тут заиграл ту самую бодрую мелодию, которую привёз в мае. Я в тот вечер наконец спросил, что это за музыка, и он удивился.
‐ Так это же марш. Из «Весёлых ребят».
‐ А, ну точно.
‐ Дядька мой её на гармошке и играл. Он меня научил, только я тогда половину не вытягивал.
Лукин сидел рядом с самого начала, с гармонью на коленях. Когда Аркаша дошёл до конца и продул инструмент, тот вздохнул, растянул мехи и начал совсем другое ‑ медленное, ритмом похожее на вальс.
Это была «В лесу прифронтовом». К нам её привезли весной, с пополнением, и с тех пор не пели ни разу: вещь была не для гулянки, а другого случая не подворачивалось. Аркаша подхватил не сразу, послушал такт, потом подтянул тонко, поверху, и они пошли вдвоём, Лукин иногда поднимал брови, и этого хватало, чтобы понимать друг друга.