Сели в темноте по одному с большими интервалами. Последним заходил Тюрин: с первого раза промазал и ушёл на второй круг, и эти три минуты все стояли на полосе и молчали.
Потом он долго стоял у своей машины и ни с кем не разговаривал. На разборе я про него не заикнулся. Сказал Аркаша, коротко и сам, не дожидаясь вопроса: что виноват он, а не сержант, потому что не проговорил заранее. Батя выслушал и распорядился, чтобы на завтра пара шла в том же составе.
С Тюриным я поговорил на другое утро у машины, и разговор вышел короткий. Я спросил, что он видел, когда пошёл за тем бомбардировщиком. Он ответил, что видел противника. Я уточнил, что кроме него, он подумал и честно ответил, что ничего.
‐ Вот и всё, что я хотел узнать.
Он ждал разноса и не дождался, и от этого, по-моему, ему было хуже. Аркаша потом доложил, что тот полночи не спал. Я ответил, что это его дело, а не моё, и что учить сержанта будет он, а не я.
Тот, которого я посадил на поле, упал в двадцати километрах на нашей стороне, и на другой день туда поехали. Ездили Заболотный с двумя мотористами, Ковригин по своей надобности, и я напросился.
Тряслись полтора часа на полуторке, и последние два километра шли пешком, потому что дальше проехать было нереально. Дорогу показывал мальчишка лет двенадцати из ближнего села.
Машина лежала на брюхе посреди чёрного мокрого поля, целая на вид, только со свёрнутым винтом и вспоротым брюхом. Экипаж взяли ещё вечером. Внутри пахло горелым и бензином, всё было выворочено пехотой, и по полю вокруг валялось то, что из неё вытряхнули.
Ящики под брюхом лопнули при ударе. В одном были патроны, в другом что-то в промасленной бумаге, а третий, самый лёгкий, оказался почтой.
Мешки лежали в грязи, часть разорвало. Письма были повсюду: белые, серые, синеватые, некоторые в вощёной бумаге, ветер гонял их по полю.
Заболотный обошёл машину кругом, залез внутрь, вылез и стал диктовать мотористу, что снять. Снимали приборы, генератор и часы с доски. Их Заболотный забрал себе лично, объявив, что они пойдут в мастерскую.
Ковригин стоял и смотрел на поле. Потом нагнулся, поднял одно письмо, повертел его в руках, отвёл на вытянутую руку, ничего не разобрал и положил обратно в грязь лицевой стороной вверх.
‐ Поехали, — велел он через минуту.
В машине по дороге назад он молчал, а на нашем поле, не заходя к себе, пошёл сразу в землянку и до вечера писал.
С десятого числа немец полез выручать своих снаружи. Полторы недели мы работали по четыре вылета, иногда по пять, и всё в дрянную погоду, между снежными зарядами. Немецкие танки шли навстречу котлу, наши двигались им наперерез, а над всем этим стояла февральская муть, в которой видишь лишь на два километра.
Тринадцатого нас подняли на прикрытие войск в такую погоду, что взлетать пришлось по одному с интервалом и собираться уже над облаками, куда мы выскочили как из воды. Наверху было солнце, ослепительное и совершенно ненужное, а внизу лежала белая вата без единого разрыва. Мы висели над ней сорок минут, слушая, как под нами кто-то кого-то просит помочь и не может объяснить, где он.
Пробиться вниз мы не могли: под облаками, по докладам, было двести метров и снег. Так и вернулись. Это оказалось хуже пустого вылета, потому что в пустом ты хотя бы никого не слышишь.
Спали урывками. Голос у меня сел окончательно, и Клава принесла завёрнутый в тряпочку кусок какого-то жуткого варева из мёда и лука, велела рассасывать. Пришла проверять на другой день.
‐ Меченый, ну как ты?
‐ Рассасывал, но пока ничего не изменилось.
‐ Врёшь. У тебя оно как лежало, так и лежит. — Она посмотрела на тряпочку, потом на меня. — Ты в эфире орёшь, а горло у тебя одно. Не дури.
С двенадцатого им стало некуда садиться. Площадку внутри кольца немцы потеряли, и груз начали кидать на парашютах. Сбрасывали ночью и в непогоду приблизительно. Из-за этого контейнеры находили где угодно, включая места, до которых окружённым было далеко. Один упал в километре от нашей полосы у канавы, его приволокли на подводе.
Разбирали всем полком. Внутри был бензин в плоских банках, консервы, галеты, что-то в тюбиках и упаковка с медикаментами. Спиридоныч взял консервы и унёс, ни с кем не советуясь. Пахомыч отделил парашют, объявив, что шёлк в хозяйстве не пропадёт, и сдержал слово: до весны из этого шёлка вышли подшлемники половине эскадрильи.
‐ Стропы отдельно смотай, — командовал он мотористу. — Стропа хорошая.
Ковригин потребовал составить опись и передать по команде. Опись составили, но парашют в неё не попал. Патрон в тот день утащил у Пахомыча моток строп и уволок его к землянке оружейников на свой склад. Стропу нашли к вечеру, размотанную по всему проходу, Патрон при этом лежал в середине и на людей смотрел с удовлетворением. Пахомыч сматывал её обратно двадцать минут и всё это время объяснял псу, что у того нет ни стыда, ни понимания, что такое тащить нельзя.
Семнадцатого началась метель. Она пошла с вечера шестнадцатого и к утру закрыла всё. Мы не летали ни в тот день, ни на следующий; полоса не просматривалась на треть длины, и стоять на ней было бесполезно. Именно в эту ночь окружённые пошли на прорыв.
Мы узнали обо всём только к вечеру и по кускам: сначала от связистов, потом от Ковригина, потом от шофёра, который ездил в дивизию и вернулся под утро. Вышли не все. Шли колонной и попали под танки на открытом месте у оврагов. Снег был такой, что ни свои, ни чужие ничего не видели дальше десяти шагов.
Восемнадцатого распогодилось, и мы прошли над тем местом. С четырёхсот метров было видно достаточно. Мы прошли один раз, и Батя, ведший в тот вылет группу сам, второго захода делать не стал.
Кондрат за эти три недели похудел заметнее, чем я. Он спал у машины, в яме под чехлом, потому что от подвалов до стоянки было идти двадцать минут по грязи, а поднимали нас в четыре.
‐ Ты не смотри, — сказал он. — Я летом отосплюсь.
Летом он собирался отсыпаться второй год подряд.
К двадцатому всё кончилось. Немцы перестали летать в ту сторону. Работы стало меньше, погода испортилась опять, и полк на несколько дней осел на земле. Пахомыч в один из этих дней объяснял мотористу, почему у соседей вечно чего-то не хватает.
‐ У них логистика хромает. Это когда подвоз есть, а порядка в нём нет.
Моторист покивал.
Я в тот вечер сидел у печки и считал по своей книжке, сколько за февраль вышло вылетов, и получалось сорок один. Я дважды сбился, потому что в конце месяца записывал уже не каждый день.
Ковригин зашёл ко мне с папкой и потребовал доложить по своей форме: отправил ли я за месяц те два письма, о которых договаривались в ноябре. Я отправил одно. Он записал, поставил число и спросил, почему второе не ушло.
‐ Времени не было.
‐ Его у тебя и в марте не будет.
Он закрыл папку, завязал тесёмки и ушёл. Второе письмо я написал в ту же ночь.
Глава 21
Пятого марта на юго-западе артиллерия била до полудня, мы в тот день не летали, потому что от полосы осталась одна укатанная кишка, и та расплывалась.
Ковригин прочитал у кухни сводку, в которой не было ещё ничего, кроме слова «наступление». Названия пошли на другой день, все незнакомые. Заболотный вынес карту, придавил по углам гайками и показал, где это.
‐ Отсюда досюда сто двадцать. За неделю уйдут.
Про неделю он угадал, а про нас нет. Танки ушли вперёд по земле, по которой едва ли могло пройти что-то, кроме них. Мы остались сидеть: взлетать с раскисшего поля ещё можно, садиться на него после дождя уже никак. Восьмого нас подняли один раз, и я привёз на колёсах по пуду глины, Кондрат отбивал её деревянным молотком до темноты.
К тому дню передок отодвинулся на сорок минут ходу: сорок туда, сорок обратно, на работу над квадратом оставалось десять минут. Успеваешь глянуть, да и всё.
Восьмого вечером Батя собрал лётчиков в хате у поворота.