Пётр подрулил через две стоянки, вылез и пошёл ко мне через поле, стягивая на ходу шлемофон.
Лицо у него на воздухе блестело, глаза слезились, и он их вытер.
— Слышь, Сокол.
— Ну?
— Она та-а-к вверх идёт…
— А то!
— Я на ней от него вверх ушёл, — он показал рукой, ладонью вверх, и рука пошла косо и высоко. — Понимаешь? От «худого». А на ЛаГГе я бы не ушёл, — он опустил руку, подумал и щёлкнул костяшками, всеми по очереди. — Пойдём-ка жрать. Я с утра не ел.
К кухне мы дошли последними, и Спиридоныч постучал черпаком по краю котла, как он всегда стучал, и отвалил нам обоим сверх нормы, потому что котёл всё равно надо было выскребать.
Глава 20
Ветер за первую неделю ноября не переменился ни разу.
Он шёл с востока, ровный, без пауз, и к вечеру рубец стягивало так, что я начинал говорить одной половиной рта. Кондрат приспособился подкладывать мне под шлемофон полосу, выкроенную из старой портянки. Не грело, зато не задувало в шов.
Капониры рыли всем полком.
Земля сверху взялась коркой в два пальца, под коркой была ещё мягкая, и работа шла в два приёма: сперва лом, потом лопата. Место было новое, октябрьские обвалования на скорую руку никуда не годились, и Пахомыч ходил с вешками и распоряжался, кому куда, требуя, чтоб спереди насыпали выше. Ругался он при этом на инженера, на завод и отдельно на человека, который придумал ставить мотор поперёк.
— Ты пойми, — объяснял он мне, воткнув лопату, — ты пойми: он же круглый. Круглый! Его чем ни закрывай, он всё равно наружу лезет.
— А Кондрат говорит, эта морда меня от лобовой прикроет.
Ерёма копал рядом и всё сбивался на разговор.
С той поры, как Заболотный погонял нас по мотору, он ходил заряженный. У него завелась тетрадка в четвертушку, и в тетрадке он рисовал звезду — четырнадцать кружков в два ряда, — и над кружками надписывал номера цилиндров, и всё выспрашивал у Кондрата, почему нечётные впереди, а чётные сзади, и почему нельзя наоборот.
— Заболотный говорит, у него порядок работы — один, десять, пять, четырнадцать… а дальше я забыл.
— Ты запиши.
— Я записал. — Он полез в карман, не нашёл и стал копать снова. — Слышь, Сокол. Я в Куйбышев напишу, чтоб Валя узнала, есть ли там институт. Не может же не быть, там же завод.
Про институт он завёл ещё в августе, и с тех пор институт у него подрос: летом хватало просто инженера, к осени стало нужно моторного, а теперь — обязательно с общежитием, чтоб не искать угол.
Почта пришла третьего, к обеду.
Гуреев раздавал у КП с ящика, по своей привычке выкликая фамилию дважды: один раз громко, второй — когда человек уже подходил и протягивал руку. Мне были два треугольника из Рязани, оба от матери Соколова, оба с одинаковым началом и разными новостями внутри. Ерёме — конверт с уголком. Кузьмину — открытка от жены, которую он читал стоя и не отходя.
Петру не было ничего.
Он ждал в общей куче до последнего, потом отошёл к стоянке и стал возиться с чехлом, который и без него лежал как надо.
Первое письмо в Моршанск он отправил восьмого сентября, из госпиталя. Второе — на другой день, на старый номер полевой почты. Третье он написал уже здесь, в конце октября, и надписывал я, потому что мелко у него по-прежнему не выходило.
Пятого нас подняли на прикрытие корректировщика.
Су-2 пришёл с левого берега, один, тихоходный, с наблюдателем в задней кабине, и лётчик у него был из тех, кто разговаривает в эфире, как диктор.
— Прикрытие, я «Сорок восьмой». Работаю по квадрату. Прошу не мешать.
— Не помешаем, — отозвался Голубь. — Ты только не гуляй за реку.
— Я по заявке гуляю.
Работа эта была нудная до зубной боли.
Корректировщик ходит над своим квадратом кругами на трёх-четырёх тысячах, и висит там столько, сколько батарее нужно, чтоб положить снаряды. Двадцать минут, сорок, час. А мы над ним и вокруг него, и всё это время нельзя ни уйти вверх на нормальную высоту, ни разогнаться, потому что оторвёшься — и на обратном круге его снимут.
Мы ходили парами в два яруса. Мы с Голубем ниже и по солнцу, Пётр с Гавриловым выше.
Зенитки взялись за него на третьем круге.
Разрывы легли сначала позади, чёрные, с рыжей серединой, потом одна вышла близко, и Су-2 качнуло. Он выправился и пошёл дальше по кругу, не меняя ни высоты, ни скорости, потому что менять ему было нельзя: наблюдатель считал.
— «Сорок восьмой», отвернул бы.
— Не могу. Три залпа осталось.
Мессеры пришли на пятьдесят второй минуте.
Их было четыре, и шли они низом, вдоль балки, тенями по стерне, рассчитывая подобраться под брюхо. Увидел их Гаврилов и заорал так, что в наушниках защёлкало.
— Внизу! Слева внизу четыре!
— Не ори, — Пётр отозвался ровно. — Вижу четыре, идут низом. Беру ведущую пару.
— Бери. — Голубь уже разворачивал. — Сокол, за мной вниз, отсекаем вторую.
Мы свалились на них с полутора тысяч.
Ла-5 в пикировании набирает быстро, и приборная доска дрожит крупнее, чем на ЛаГГе, и в ушах давит. Я держался за Голубем справа сзади и считал, как считал теперь всегда: у меня в кольце прицела сидела чужая машина и росла, и я знал, на каком размахе я нажму.
Немцы нас увидели поздно.
Ведомый второй пары шарахнулся вправо и вниз, ведущий — вверх и через плоскость, и Голубь пошёл за ведущим, а я остался на ведомом, потому что бросать своего вниз я не собирался.
Он был метрах в трёхстах и уходил в разворот со снижением. Я довернул и подождал.
Триста. Двести пятьдесят. Двести.
Обе пушки у оси дали короткую, и очередь легла по фюзеляжу от кабины к хвосту. Я видел, как посыпалось с плоскости, как отлетел кусок фонаря, и как он завалился на крыло и пошёл вниз уже не по-лётному, а тем самым мёртвым переворотом, после которого не выводят.
Пётр держал ведущую пару на вертикали и не пускал её к корректировщику: он их выманивал вверх, они шли, и на третьем заходе один не выдержал и свалился в срыв.
— Гаврилов, не отставай!
— Держусь!
Су-два всё это время ходил кругами и не сбился ни разу.
Он ушёл только тогда, когда отработал, и в эфире всё тем же дикторским голосом объявил, что задача выполнена и что он благодарит прикрытие.
— Благодарит он, — буркнул Голубь. — Ты у себя запиши, что тебя четверо час караулили.
— Записано.
Сели мы на остатках. У меня в баках оставалось столько, что Кондрат, сунув щуп, посмотрел на меня и ничего не спросил.
Седьмого была годовщина.
Двадцать пять лет Октябрю, и это готовилось за неделю: Гуреев вывесил на КП боевой листок, я нарисовал ему в шапку машину в наборе и красную полосу, а буквы он выводил сам.
Погода стала нелётной с вечера шестого. Низкая сплошная облачность, морось.
С утра построились. Батя читал приказ, потом Гуреев говорил доклад — минут двадцать, и в докладе у него было про фронт, про тыл, про то, что немец под Сталинградом увяз и никуда дальше не пойдёт.
— …и вот в этих условиях, товарищи, наша с вами задача…
Стояли мы в новых меховых куртках, в унтах, и было тепло, и Ерёма рядом со мной начал клевать носом на пятнадцатой минуте.
А после обеда пришли посылки.
Их привезли на полуторке, четырнадцать мешков, и разбирали во второй землянке, где просторнее, и разбор этот занял весь остаток дня.
В мешках лежало вперемешку. Кисеты, вышитые и невышитые. Варежки с двумя пальцами, вязаные, разных размеров и разного качества. Носки. Носовые платки, обмётанные по краю. Мыло. Табак в бумажных пакетиках, махорка, папиросы россыпью в кисетах. Две банки повидла, которые Спиридоныч тут же забрал к себе, обещав пустить в дело завтра. Печенье. Пряники, про которые все уже знали, что их надо мочить.
И письма.
Письма были почти в каждой второй посылке, и вот их-то читали вслух.
— «Дорогой боец! Мы, ученики пятого класса «Б» Оренбургской…» — Ерёма запнулся. — Чкаловской. Тут поправлено.