— Соколов Николай… — он поискал по строке. — Который тут Соколов?
— Я.
— Вот и хорошо. Райвоенкомат. Мне велено вручить и оформить.
Он поставил портфель на мою тумбочку и стал в нём рыться, придерживая коленом. Вышли оттуда ведомость на трёх листах, орденская книжка с пустыми графами и коробочка. По госпиталю у него шло семь фамилий, моя была четвёртой, а этажом ниже одному он не вручил, потому что тот выбыл.
— От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР, — прочитал он с листа, не поднимая головы, — наградить орденом Красной Звезды…
Я ждал не этого. Батя писал на Знамя и сам же предупреждал, что срежут. Срезали.
В коробочке лежала звезда: серебряная, с красной эмалью, с красноармейцем посередине, он был проработан детально — винтовка, шинель, будёновка. Номер выбит мелко.
Книжку он заполнял при мне, выводя буквы медленно, и в графе звания написал «мл. лейтенант». Я сказал, что уже не младший. Он посмотрел на меня, потом на выписку, которую я достал из тумбочки, потом опять в книжку.
— Это вам в части поправят.
Ещё он предупредил, что пятнадцать рублей по ордену оформляют по месту службы, а не у него.
Коробочку в палате пустили по рукам. Мещеряков подержал секунды три и вернул.
— Носится справа.
— Да знаю я.
— Ага, и при этом половина цепляют слева.
После обеда я пошёл на склад. Гимнастёрку кладовщица разложила на столе, придавив угол счётами: прожаренная, с белым разводом соли под мышками, с латкой на левом рукаве, поставленной ещё в ноябре.
На правой петлице кубари сели ровно. На левой второй ушёл выше первого миллиметра на полтора, и был он красный, а первый защитный, и вместе они смотрелись как чужие друг другу. Так и оставил. Орден привинчивал последним, справа, чуть выше кармана.
Вечером я лежал и слушал, как за стеной кто-то крутит репродуктор, ловя одну станцию и попадая в другую. Пуля с декабря жила в кармане халата, и я вертел её, пока она не согрелась, и представлял, как Ерёминой матери в Сызрань пойдёт бумага, а звезда уедет обратно в Москву.
Ночная пришла к десяти. Она обошла койки, поправила сапёру одеяло, села к лампе и надела на неё газетный колпак. Дудкин попросил дописать вчерашнее, она достала лист, и он начал диктовать с середины.
Я лежал и собирался спросить у неё имя, как только она освободится, и придумывал, с чего начать, чтобы вышло естественно.
Уснул я раньше, чем Дудкин закончил.
Глава 27
Мороз после середины января встал такой, что стёкла в палате заросли льдом до половины.
Печку топили с семи, но все равно понизу тянуло, и Дудкин спал в валенках поверх одеяла. Истопник объяснял это каждому одинаково: дрова, мол, сырые, березняк рубили в декабре, а сушить его негде и некому.
Восемнадцатого вечером у тарелки собрался весь этаж.
Передавали про Ленинград — что блокада прорвана и что войска двух фронтов соединились южнее Ладоги. Диктор читал медленно, с перечислением, и в этот момент все замерли. Внизу, на первом этаже, кто-то заплакал в голос, и на него никто не обернулся.
Мещеряков выслушал до конца.
— Коридор.
— В смысле?
— Пробили коридор. Узкий. — Он перевернул страницу книги, что читал сейчас. — По нему теперь и повезут, и по нему же будут бить.
Играть в домино меня втянул Дудкин.
Кости были самодельные, выпиленные из доски и обожжённые по точкам гвоздём, и от долгого употребления залоснились. Играли на подоконнике, подстелив газету, вчетвером: Дудкин, я, сосед из угла с обмороженными пальцами и сапёр.
Сапёра звали Фёдор Лукич, и до этой недели он лежал лицом к стене.
За домино он повернулся к нам весь и оказался человеком, который считает вслух всё подряд: ступеньки на лестнице, ложки в бачке, шаги от койки до двери. Ходил он тяжело, приволакивая, и в первый же вечер сообщил мне, сколько у нас коек, сколько занято и сколько раз за ночь скрипит третья справа.
Обыграл он нас четырежды подряд.
Кости он держал веером, не глядя, и знал, что вышло и что осталось, и на пятой партии Дудкин обиделся и заявил, что так неинтересно. Мещеряков от своей койки посмотрел на нас поверх книги.
— С сапёром не садись.
— Поздно.
— Ты и с завхозом сел.
Крыть было нечем. За две недели меня предупредили дважды, а толку.
Ставили на сахар и на папиросы, а мои папиросы уходили в общий котёл просто так: о том, что не курю, знали с третьего дня.
Фёдор Лукич выигранное складывал в тумбочку и не трогал. Копил.
К окулисту меня записали второй раз на двадцатое.
Таблицу я выучил накануне: её тут и правда знали многие. Продиктовал мне ходячий из третьей палаты, за две папиросы, путаясь на седьмой строке и с готовностью начиная сначала. Два вечера я повторял её перед сном и был собой доволен.
Старик показывал не подряд.
Он ткнул указкой в шестую строку, потом в третью, потом опять в шестую, но с другого конца, и я споткнулся на втором знаке. Секунды три он смотрел на меня поверх нижних очков.
— Заучили?
— Есть такое.
— Вы двадцать восьмой по счёту. — Он положил указку и сел. — Первый был в сентябре, из миномётчиков. Он мне её наизусть и в обратную сторону читал.
— И что вы с ним?
— Ничего. Записал, что видит.
Он капнул мне в левый и велел посидеть с закрытыми.
Капли жгли, и под веком поплыло тепло, и я сидел, задрав голову, и слушал, как он что-то пишет. Писал он долго.
— Слушайте меня. Рубец веко подтянул, глаз сохнет и слезится, и с этим вы будете жить. Вопрос в том, как жить. Вечером не читать. Капать. На ветру и на снегу — щуриться и не геройствовать.
— А летать?
— А про это решать не мне. — Он снял верхние очки со лба и надел их вместо нижних. — Комиссия соберётся, посмотрит бумаги и посмотрит на вас. У меня в Харькове перед войной наблюдался один такой, тоже с одним глазом. Летал.
— На чём?
— Не помню уже, — сказал старик с раздражением и стал убирать капли в шкафчик.
Камеру от футбольного мяча я надувал теперь за шесть выдохов.
Очередь к ней сложилась сама: сначала Дудкин, потом я, потом сосед из угла. Дудкин надувал её с таким лицом, будто поднимал мешок, и после каждого раза объяснял, что лёгкие у него отродясь хорошие, а вот ноги подвели.
Делал еще заход на турник, не может же все быть настолько плохо. Подтянулся шесть. На седьмом повис и слез, постоял, держась за столб..
Ел я по-прежнему всё и быстро, и Рая на раздаче ставила мне вторую с горкой, потому что дистрофики своё не выбирали.
Письмо от Шуры пришло девятнадцатого.
Про карточку в нём не было ни слова, и я перечитал, чтобы убедиться. Зато была история про мастера, который сломал станок и три дня прятал это от начальника, и про Любу с вечно чёрными от сажи пальцами. В конце — про то, что у них в общежитии в новогоднюю ночь выключили свет и все сидели с одной коптилкой, и что вышло даже лучше, чем с электричеством.
Отвечал я утром, и полторы страницы вышло про домино и про сапёра, который помнит все кости.
Петру я не написал ни разу.
Ему я был должен письмо ещё с дороги, и я это знал каждый день. Начинать надо было с Маши, а про Машу у меня не было ничего, кроме того, что я уже наговорил ему в ноябре у капонира без всякого права. Писать же ему про банки и про рентген казалось мне таким свинством, что я откладывал и отложил а итоге на месяц.
Двадцать первого вечером я всё-таки сел.
Свет в палате гасили в десять, и я перебрался за стол у окна к лампе. Разок можно и пренебречь предписаниями. Я взял бумагу и сел писать.
Начал про Ленинград и про то, что у нас тут все ходили к тарелке.
Написал, что дали лейтенанта и что кубари достал разные — один эмалевый, другой крашеный, выменянный у завхоза за дневной сахар. Что орден вручили мне тринадцатого прямо в палате, и у человека из военкомата моя фамилия шла в ведомости четвёртой из семи. Про сапёра и домино написал тоже, и вышло длинно.