Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Про Машу не стал упоминать.

Конверт я надписал последним, разложив его на столе и придерживая пальцами, чтоб не съезжал. Номер полевой почты, потом фамилия, имя, отчество полностью — мелко у меня выходило плохо, и я вывел крупно, в две строки.

И вот она. Подошла с другой стороны стола, с пустым тазом.

Я услышал шаги и не поднял головы, потому что за ночь она проходила мимо раз двадцать, и я к этому привык, как к скрипу третьей койки справа. Таз она поставила на край стола, но не ушла.

— Кому это?

Голос был не тот, каким она разговаривала в палате.

— Товарищу. В полк.

— Воронову.

Она читала вверх ногами, медленно, и губы у неё при этом чуть шевелились. Я перевернул конверт к ней.

— Петру Афанасьевичу?

— Да.

Она стояла и смотрела на конверт, и рука у неё была на краю таза, и таз под этой рукой поехал по столу на сантиметр.

— Он погиб в августе.

Таз она сняла со стола и поставила на пол.

— Маша?

— Да.

Дальше мы оба молчали, наверное, с полминуты.

Я сидел за столом с карандашом в пальцах, а она стояла надо мной с тазом, и в палате храпел Дудкин, и за стеной у лестницы кто-то ходил, и всё это шло своим порядком.

— Он живой, — сказал я наконец.

— Не надо.

— Мария. Он живой! Я его в августе вытащил из машины, я с ним в одной палате лежал полтора месяца и в ноябре летал в одной шестёрке.

— Не надо, — повторила она и взяла таз двумя руками. — Мне это уже говорили. В сентябре трое подходили: бывает, мол, ошибаются, бывает, возвращаются.

Она пошла к двери, и на пороге остановилась и вернулась.

Села она не рядом со мной, а на табурет у стены, поставив таз на пол, и вот тут я увидел, что руки у неё дрожат. Она их сцепила на коленях.

— Расскажите все.

Говорил я минут пятнадцать и, кажется, ни разу не остановился.

Про десятое августа, про горящую машину в трёхстах метрах, про то, как я резал на нём ремни и как потом тянул его всю ночь на расстеленном шёлке, считая рывки по двадцать. Про станицу и про тётю Грушу. Про то, что кисть у него разработалась к октябрю и что писать он сначала мог только крупным, в сантиметр, и лез строчкой на строчку. Про Придачу и про пятистенок, который он собрался ставить после войны, и про то, что он спорил со мной, ставить ли крыльцо на север.

Она слушала, не перебивая, и один раз спросила про лицо.

— Обожжено сильно?

— Сильно. Кожа новая, розовая, и на морозе краснеет. Бровей нет.

— А глаза?

— Глаза целы. На ветру слезятся.

— Он левой сильнее обжёгся или правой?

— Обеими. Правая хуже.

Ещё я сказал ей про одно слово.

Часа в два он на минуту пришёл в себя и выговорил одно слово, губами, невнятно, и я тогда наклонился и попросил повторить, а он уже отключился. Я это слово потом перебирал так и эдак до самого декабря.

Она сидела на табурете и молчала.

Потом она попросила бумагу.

Я оторвал ей половину листа, и она вынула из кармана халата свой карандаш — сестринский, огрызок с обгрызенным концом — и записала под мою диктовку номер полевой почты, номер госпиталя в станице и число, когда его выписали. Писала она мелко и разборчиво, как пишут те, кто каждый день заполняет графы.

Записала и сложила листок вчетверо, и не убрала.

— А теперь я вам покажу.

Она вышла и вернулась минуты через три, уже без халата, в накинутой на плечи шинели, и в руках у неё была книжечка с документами, перетянутая резинкой от банки.

Бумага лежала между комсомольским билетом и справкой.

Сложенная вчетверо, протёртая на сгибах до дыр, и на одном сгибе она разошлась совсем и была подклеена с изнанки полоской папиросной бумаги. Она развернула её на столе и придавила ладонью, чтоб не сворачивалась обратно.

Печатный бланк, вписано фиолетовыми чернилами.

Извещение. Младший лейтенант Воронов Пётр Афонасьевич — через «о», ошиблись при переписывании — не вернулся с боевого задания десятого августа тысяча девятьсот сорок второго года. Дата на бумаге стояла четырнадцатое августа. Подпись, круглая печать, и внизу мелким шрифтом типографская строчка: настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии.

— Вручил начальник госпиталя. Двадцать третьего сентября, под Камышином.

Я смотрел на эту бумагу и считал в уме сроки.

Гуреев писал по той графе, которую Пётр переписал на неё в июле, потому что своих у него с седьмого числа не осталось за кем писать. Военкомата в этой графе не было — был номер полевой почты, и бумага пошла прямо на кочующий госпиталь, и шла шесть недель, и дошла. А поправка Гуреева ушла тем же путём в сентябре, только госпиталь к тому времени снялся и встал в другом месте, и потом ещё раз, и ещё.

— Я вам не верю, — сказала она. — Простите.

— Правильно делаете.

— У меня бумага. Печать. — Она разгладила её ладонью ещё раз. — Я с ней сентябрь прожила. И октябрь. И дальше.

Дальше я сделал единственное, что мне пришло в голову.

Я положил руки на стол и щёлкнул костяшками — по одной, начиная с большого пальца, справа налево, как это делал он: перед вылетом, на разборе, когда его при всех драли за брошенный строй. У меня так не выходило никогда, у меня средний не щёлкал вовсе, и я нажал сильнее.

Она смотрела на мои руки.

Потом закрыла лицо ладонями и посидела так. В коридоре в это время у лестницы стукнула дверь.

Она встала, вытерла лицо рукавом шинели, взяла таз и пошла работать, потому что в третьей палате в ту ночь лежал тяжёлый и его надо было переворачивать каждые два часа. Я остался за столом с недописанным конвертом.

Вернулась она через час и села к своей лампе.

Круг света лежал на полу до второй койки, как всегда, и в этом круге у неё на коленях лежал мой половинный листок с номерами. Она его развернула, посмотрела и свернула обратно, и так раза три.

— Как вас зовут?

— Николай.

— А он вас зовёт как?

— Сокол.

— Сокол, — повторила она. — Он мне про вас писал. Летом. Что есть у них один с фамилией под стать и что он ему не нравится.

Я сидел и смотрел в стол.

Про эту женщину я знал две вещи: что она из Моршанска и что тамбовская линия у нас в семье шла со стороны прабабушки. Больше не знал ничего. Фамилии её девичьей я не слышал никогда, года рождения не помнил, лица с той карточки, что висела у нас в коридоре в простой рамке под стеклом, вспомнить не мог, сколько ни старался. Я мимо этой рамки ходил лет двадцать. Помнил, что стекло было треснуто наискось от угла.

Могло быть и совпадение. Моршанск город немаленький, Марий в нём хватает.

Письмо я переписал утром, начисто, потому что старое годилось теперь только на растопку.

Написал коротко: что Маша жива, что она в эвакогоспитале, что я вижу её каждую ночь и что бумагу, которую ей вручили в сентябре, я держал в руках.

Своё письмо она писала за тем же столом, днём, после дежурства, когда должна была спать.

Писала долго и переписывала дважды. Потом достала из тумбочки в сестринской ещё бумаги и написала второе, и третье, и на всех трёх поставила сверху в углу номера — единица, двойка, тройка.

— Это зачем?

— Чтоб он знал порядок. — Она подула на строчку, хотя писала карандашом. — Одно дойдёт, другое пропадёт. Пусть видит, где дырка.

Отправляли мы это всё в один день, двадцать третьего, четырьмя конвертами: три её и одно моё.

До ящика у крыльца дошли вместе. Она опустила свои, потом взяла у меня моё, посмотрела на адрес и опустила тоже, и мы ещё немного постояли рядом с ящиком.

Дома такого человека находят за вечер, не вставая со стула.

Вбивают фамилию с годом, и оно само выдаёт: где служил, где лежал, куда выбыл. Как это называлось, не помню — сокращение из четырёх букв. Отец им пользовался, когда искал прадедовы бумаги, и потом показывал всем распечатку, а я на неё тогда посмотрел секунд пять.

Двадцать пятого передали Воронеж.

У тарелки я в тот вечер стоял с начала сводки и всё равно чуть не пропустил: названий шло много и подряд. Правый берег, где у него мать, две сестры и меньшой брат, был под немцем с седьмого июля.

488
{"b":"979813","o":1}