Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Дальше пошла свалка.

Я потерял Голубя на секунду и нашёл его сразу же — по заплатам на плоскости, по манере: он никогда не выводил из виража плавно, всегда чуть с рывком. Пристроился. Над нами и сквозь нас валились «худые», у соседей наверху шло своё, и в эфире стоял такой треск и такой ор вперемешку с цифрами, что разобрать можно было только интонацию.

— Тридцать второй, справа!

— Кто справа?! Я тридцать второй!

— Да не тебе!

— Кузьмин, отваливай!

— …ик, сзади, сзади, сза…

Я глянул на левую перчатку. Химический карандаш расплылся от пота в синее пятно, из которого читалась одна цифра — тридцать пять. Толку от неё было ноль.

Потом ниоткуда, снизу, вылез «як». Свой. Вылез прямо мне под нос, в лоб, метров с четырёхсот, и покачивать ему было некогда, и я на полсекунды поймал его в прицел, и в эти полсекунды у меня в голове успело провернуться всё: капот другой, кок другой, крыло другое, свой.

Палец я снял. Мы разошлись бортами так, что я разглядел его лицо — молодое, залитое солнцем, и рот открыт.

— Балда! — заорал я в никуда.

Он меня не слышал. У него не было передатчика.

Голубь в это время дрался с парой. Дрались они грамотно, эти двое: один вязал, второй ждал наверху, и как только Голубь выходил из виража, второй сваливался. Я подрезал ему заход очередью — не попал, но напугал, он ушёл вверх. Потом ещё раз. Потом ШВАК у меня стал — коротко клацнул и стал.

Я передёрнул. Пусто. Перекос, скорее всего — снаряд перекосило в приёмнике, такое случалось, особенно на жаре, особенно на перегрузке. Осталась одна двенадцать и семь над мотором.

Одним пулемётом на «худого» — дело гиблое, но других вариантов у меня не было, а Голубя дожимали. Я полез. Бил в лоб и мимо, бил вдогон и мимо, зато шумно: трасса от крупнокалиберного идёт жирная, заметная, и немец, увидав её у себя перед носом, отвернул. Знал бы он, что у меня в стволе последняя сотня с чем-то и никакой пушки, — не отворачивал бы.

Крутились ещё минут пять. Потом всё кончилось так, как всегда кончается, — вдруг. Небо опустело. Внизу дымило в трёх местах, и дым от сбитых был чернее и гуще, чем от танков.

Домой шли, растянувшись. Горючего оставалось на донышке, и я на снижении убрал обороты до самых малых, тянул на пределе, слушая мотор. Сели. Рулили с сухими баками — у Кузьмина винт встал ещё на пробеге, и он докатился на своих.

Я вылез, и меня повело. Ноги были ватные, гимнастёрка на спине стояла коробом от соли. Кондрат подставил плечо, не говоря ни слова, и держал, пока я слезал с крыла.

— Пушка, — выговорил я. — Стала.

— Вижу.

День был воскресный. Про это сообщил Спиридоныч, когда наливал из бачка тёплой, невкусной, с железным привкусом воды: дескать, у него дома в такой день пекли, а тут пшёнка и пшёнка.

Между вылетами полагался час, вышло полтора. Заправляли с бочек, ручной помпой, вдвоём, меняясь через сотню качков — работа тупая, и на жаре от неё темнеет в глазах. Клава с девчатами набивала ленты в тени под плоскостью, и я слышал, как одна из них считает вслух и сбивается.

Пахомыч чинил тем временем свой сапог — сидел на чурбаке, дратва в зубах, шило в руке, и рассказывал в пространство, как он до войны судился с соседом из-за колодца. Судился три года. Колодец в итоге засыпали оба, по обоюдному согласию, и стали брать воду в третьем месте, у бабки Феклы, которая с них за это ничего не брала, но каждый раз выходила и смотрела.

— И чего? — спросил Ерёма.

— Ничего. Померла бабка. В сороковом.

Про футбол завёл, как всегда, Ерёма.

Он лежал на спине в тени, закинув руки за голову, и заявил ни с того ни с сего, что сталинградский «Трактор» в тридцать девятом был сильнее, чем все думают, просто им не везло с судьями.

— Кому не везло? — переспросил Пахомыч, поворачиваясь здоровым ухом.

— «Трактору»!

— А, «Трактору». Не везло, да.

— Их бы в этом году поглядеть, — мечтательно протянул Ерёма и осёкся.

Все замолчали. Пахомыч потянул дратву зубами, и она лопнула.

— Ты, малой, лучше вот что скажи, — Кондрат перевернулся на бок. — Тот, из ЦДКА, что с левой бил, он у них по сю пору играет или нет?

— Играет, — сказал Ерёма с сомнением. — Должон играть.

Спор пошёл дальше, тягучий, ленивый, ни к чему не ведущий: кто бил с левой, кто с правой, у кого какой был вратарь и правда ли, что в Тбилиси поле шире. Я лежал, слушал и ел. Ел я в те дни как не в себя — второй котелок с горкой уходил и не чувствовался, и ещё бы влез третий. Сгорало всё за час, и опять пусто.

Заснул я на десять минут, прямо на брезенте, и проснулся от того, что рядом кто-то запускал мотор.

Второй раз подняли в семнадцать с минутами. Солнце к тому часу пошло на запад и легло ровно туда, откуда ждали немца.

У меня к тому же с той раны левый глаз на ярком свету начинал косить и слезиться, и к вечеру я видел им хуже, чем утром. Я приноровился в такие часы держать голову чуть боком и работать правым, а левым — только по приборам. Голубю про это не докладывал. Доложил бы — не пустили б.

Соседи в этот раз опоздали на четыре минуты, и эти четыре минуты дорого нам обошлись.

«Лаптёжники» пришли раньше расчётного. Мы влезли в них одни, без верхнего яруса, и получили сверху всё, что причиталось. Первый удар пришёлся по звену Захарыча.

Я услышал в эфире, как Тищенко коротко ахнул — будто оступился на лестнице в темноте.

— Подбит! Мотор!

Обернулся — увидел. Его машина тянула вниз и вбок, дымя белым, а за ней, метрах в двухстах, деловито доворачивал «худой».

Мне до них было далеко. Голубя дожимали, я был при нём, и уйти в ту секунду — значило бросить ведущего. Всё то самое, за что я в своё время грыз Воронова.

Воронов оказался ближе.

Я ждал, что он полезет вверх, за славой — там наверху как раз кувыркались двое, и лакомо было. Он не полез. Он свалился вниз, на того, что доворачивал на Тищенко, поймал его на выходе и всадил очередь с короткой дистанции, метров с полутораста. «Худой» задымил, отвалил, потянул на запад, теряя высоту.

И вот тут я ждал второго — что Воронов пойдёт добивать. Подранок, лёгкий, свой, законный, к списку. Он не пошёл — остался и пристроился к Тищенко сзади-справа, подстроил скорость под его дымящую, оседающую машину и повёл — вниз, к своим, на нашей стороне, ходом раненого, то есть еле-еле. И довёл. От самой свалки до наших окопов, и дальше, до самого поля, где Тищенко сел на брюхо у дальней кромки, вспахав борозду.

Я это видел урывками — секунду тут, секунду там, между виражами — но собралось оно у меня в голове потом уже, на земле. И я про себя, потому что вслух я бы этого тогда не выговорил: сработал. Как надо сработал.

Голубь в это время меня выручал, потому что у меня опять заклинило — на сей раз не пушку, а меня самого: солнце ударило в левый, и я на полторы секунды ослеп с той стороны и потерял немца. Голубь его снял.

— Живой?

— Живой.

— Домой.

Патронов у меня оставалось на два чиха. Я это понял, когда крайний «худой», прикрывая уход своих, зашёл на Кузьмина, и я дал по нему — трасса вышла на полсекунды и оборвалась. Пусто. Совсем.

И я пошёл на него так. Пустой, в лоб, в открытую, надеясь на одно: что он не знает.

Он отвернул за триста метров, вниз и вправо, и ушёл на запад, и я его больше не видел.

Голубь после, на земле, сказал мне про этот заход всего одно слово, и слово было нехорошее. А потом добавил, что гонористый дурак у нас в полку до нынешнего дня числился один, а теперь, выходит, двое.

Садились в сумерках, при керосиновых плошках, потому что горючее у всех было на нуле и ждать очереди никто не мог. Один соседский «як» сел у нас — с пробитым радиатором, дымя паром, на честном слове. Из него вылез мальчишка лет девятнадцати, с белым от пыли лицом, и первое, что он выговорил, было:

— А наши где? Я потерялся. Я это… у меня передатчик не работает, я говорю, а меня…

— Не работает, — согласился Кондрат. — Пошли, тебя покормят.

459
{"b":"979813","o":1}