Вывернул машину так, как не выворачивал никогда — почти на месте, через крыло, теряя скорость, теряя всё, лишь бы ствол смотрел туда, куда надо. ЛаГГ застонал, задрожал на срыве, повис на винте. И на этом излёте, на последней доле секунды, я поймал жёлтый нос в перекрестье и вдавил гашетку.
Одну очередь. Не поливая — как учил Кондрат.
Трасса легла ему по мотору, по кабине, наискось. «Худого» повело, из-под капота плеснуло — сперва белым паром, потом чёрным. Пиковый туз клюнул носом, отвалил от Голубя вбок и потянул вниз, к реке, дымя густо, но без огня. До своих ему было не дотянуть, а куда он сядет на нашем берегу и сядет ли вообще, я в ту минуту не думал.
Голубь дёрнул машину вбок, ушёл с того места, где через миг сидел бы туз.
— Кто?! — заорал он в эфир.
— Я. За тобой сидел один. Уже нет.
Сверху свалились «яки» — те самые, с соседнего. Четвёрка, свежая, злая, с полными баками, и голос в эфире пошёл чужой, с незнакомыми позывными. Они врубились в свалку и оттянули на себя «худых», и в небе разом стало просторнее. Немцы заозирались, задёргались: арифметика у них переменилась.
И тут меня самого чуть не сняли.
Пока я выворачивал за тузом, пока висел на винте без скорости, открылся весь. Голый, медленный, беспомощный. Сзади-снизу ко мне подходил другой «худой», я его не видел, почувствовал — тенью, холодком между лопаток. Обернуться не успевал.
— Сокол, вверх! — Это Кузьмин. — Ныряю!
Кузьмин свалился откуда-то сбоку, полоснул очередью — не попал, отпугнул. «Худой» за моей спиной вздрогнул, бросил меня, шарахнулся от Кузьмина в сторону. Я рванул вверх, набрал скорость, вернул себе небо. Живой.
— Спасибо, — выдохнул.
— Сочтёмся, — буркнул Кузьмин. — Ерёму видал? Потерял я его.
Ерёму я не видал.
Бой ещё катился, тяжёлый, вязкий. Но «лаптёжники», потеряв двоих, задёргались. Ведущий у них качнул крыльями — уходим. Бомбить прицельно им не дали, часть груза они высыпали куда попало, в поле, и теперь тянули за реку, огрызаясь турелями. «Худые» повисели ещё минуту, прикрыли отход и тоже отвалили. У них тоже была горючка на исходе и свой аэродром за спиной.
Переправа стояла. Дымила у берега воронками, но стояла.
Мы собирались над рекой. Я считал наших — привычка. Раз, два, три… Ерёмы не было.
— Ерёму кто видел? — крикнул я.
Молчание в эфире. Долгое, нехорошее.
— Внизу он, — отозвался вдруг Захарыч. Голос сел. — Дымит. К нашему берегу тянет.
Я нашёл его. Далеко под нами, у самой земли, шла машина — низко, неровно, за ней тянулся сизый хвост. Тянула к своим, на этот берег. Не падала. Пока не падала.
Мы проводили. Спустились, встали над ним прикрытием — мало ли кто добить полезет — и вели, пока он не плюхнулся с убранными ногами в поле за первой линией, не пропахал брюхом борозду и не встал, задрав хвост. Из кабины выбралась фигурка. Махнула нам. Живой.
Я выдохнул так, что запотел фонарь.
Уже в капонире подбежал Кондрат.
— Цела ласточка?
— Цела.
Он не спросил про немцев, не хмыкнул. Молча полез искать пробоины, нашёл ту, лобовую, в плоскости, поковырял пальцем.
— На ладонь бы правее — и по кабине. Везучий ты.
Голубь подрулил следом, вылез, стянул шлемофон. Волосы мокрые, лицо серое. Пошёл на меня. Я подобрался.
Он подошёл. Помолчал.
— Того, с тузом, видел? — спросил, глядя в сторону.
— Видел. Оттого и полез.
— Он меня уже держал. — Голубь затянулся. — Я его не видел. Секунда — и всё. Ты откуда взялся?
— Сверху. Успел.
— Успел. — Он повернулся, глянул прямо. Помолчал. — Сочтёмся, Сокол.
И отошёл. Ни спасибо, ни руки.
Разбор был короткий. Батя собрал нас у хаты, прошёлся по вылету — кто где был, кто кого потерял, где чуть не влипли. Считал сбитых: два «лаптёжника», один битый «худой» на нашем берегу, ещё двух записали «якам». Свои все целы, Ерёма на брюхе сел, машину в ремонт, сам живой. По нынешним временам удача, дёшево отделались. Захарыч ворчал, что «яки» опоздали на одиннадцать минут, и что за эти одиннадцать минут он поседел; ему сказали, чтоб сходил да поглядел на себя в фонарь, седины не видать.
Про меня Батя сказал скупо. Что Сокол снял с ведущего охотника, того, с раскраской, и оттого группа ведущего не лишилась. Поглядел на меня.
— Откуда ты так вывернулся, — не в вопрос, а в раздумье. — На винте повис, почти на месте развернул. Тебя этому кто учил?
— Само вышло. Жить захочешь — не так извернёшься.
— Не тебе жить. Голубю. — Батя хмыкнул. — Ну-ну. Самородок. — И, помолчав: — Свободны.
Ерёму привезли часа через два на полуторке, что шла в соседний полк с ящиками. Он перевалился через борт чумазый, счастливый и злой разом и первым делом стал искать, кому рассказать.
Рассказывал он всем по очереди, и с каждым разом выходило длиннее. Сел, по его словам, чисто, борозду пропахал ровную, хоть сей. А потом из балки набежала пехота с винтовками наперевес, обложила его и держала носом в свежую пахоту, покуда не разглядели на плоскостях звёзды.
— Я им ору: «Свой я! Наш! Голубев, Кузьмин, Сокол!» — а они мне: «Лежи, лежи». Ну и лежал, — Ерёма поскрёб затылок. — Потом чаем поили. Сахару дали, во такой кусок. Планшет вот посеял. То ли в кабине оставил, то ли в борозде обронил, не помню.
Кондрат слушал, посапывал и ковырял щепкой в зубах. Потом сообщил, что у них в деревне мужик как-то ночью принял свою же корову за конокрада и полдеревни поднял, и с тех пор его иначе как Конокрадом не звали, а мужик был хороший, и корова тоже. К чему это было, никто спрашивать не стал.
— Слышь, Сокол. — Ерёма подсел ко мне на ящик. — А как ты его так вывернул? Мне Захарыч сказывал, ты чуть не на месте развернулся. У меня бы в глазах потемнело. Я на перегрузке слепну, вот честное слово, всё серое делается, и звон.
— А ты не расслабляйся. — Я показал на себе: — Ноги напряги, живот тоже, крепко, будто мешок подымаешь. И покряхтывай при этом. Кровь тогда в голове задерживается, и не темнеет.
— Покряхтывать? — переспросил Ерёма.
— Покряхтывать.
Ерёма поглядел на меня с недоверием, но тут же весь напрягся, сжался на ящике и издал звук, от которого Кузьмин, дремавший рядом на чехлах, приподнял с лица пилотку.
— Ты чего?
— Учусь, — важно ответил Ерёма.
— Учись потише.
— А сам-то ты это где взял? — не унимался Ерёма.
— Само вышло. На автопилоте.
— На чём?
— Автопилот — это у бомберов приборка такая, — не открывая глаз, объяснил Кузьмин. — Сама машину ведёт.
— Вот и я про то, — согласился я.
Перед ужином пришёл Гуреев, старший политрук: гимнастёрка в чернильных пятнах, за ухом химический карандаш. Сел на снарядный ящик, разложил на планшете лист.
— Соколов. Мне для боевого листка надо.
— Чего надо?
— Слов твоих. Как ты охотника снял.
Я начал говорить и на третьей фразе понял, что рассказывать-то, в сущности, нечего: увидел, довернул, дал очередь, и все. Гуреев писал, слюнил карандаш, губы у него делались фиолетовые.
— Ты не так, — сказал он. — Ты своими словами.
— Это и есть свои.
— Ну, добро. — Он поглядел на лист, подумал и стал писать сам, и по тому, как быстро пошёл карандаш, я понял, что мои слова там уже кончились. — Ты пойми. Переправа нынче цела. Через неё за ночь пройдут — я не знаю сколько. Тысячи. И они завтра будут живы, и никогда об этом не узнают, потому что их дело идти, а не разбираться. А в листке будет написано.
Он подул на лист.
— Коряво выходит, — сказал он. — Я не Симонов.
И ушёл, неся лист на вытянутых руках, чтоб не смазать.
К вечеру привезли того, с тузом.
Он всё-таки сел на брюхо на нашей стороне, за балкой, и пехота его взяла. Сам лётчик обгорел, его увезли в санбат, а от машины оружейники натащили всякого добра. Кусок фонаря с размалёванной стороны достался нашим.
Клава притащила обломок к капонирам, и все ходили смотреть. Оргстекло у немца было толще нашего и желтее, и об этом немедленно завязался спор: одни говорили, что такое лучше держит и на портсигар в самый раз, другие — что оно ломкое и на морозе трещит. Откуда известно про мороз, никто объяснить не смог, но спорили долго.