Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Кому написал?

— В военкомат, надо думать. По тому адресу, что у тебя в части в графе записан. А военкомат уже дальше, кому вручать.

Он молчал так долго, что я услышал, как в коридоре тётя Груша выговаривает кому-то за сапоги.

— У меня в той графе не родня.

— А кто?

— Наши с июля под немцем. — Забинтованные руки лежали поверх одеяла, и он их не шевелил. — Село наше на правой стороне. Как седьмого числа туда вошли, так и всё. Ни письма, ни слуху. Мать, две сестры, брат меньшой.

— И ты графу переписал.

— Ходил к Гурееву в июле. Он упирался, потому что не положено, а я говорю: куда ты писать будешь, ты мне скажи. Он подумал и вписал.

Больше он ничего не объяснял, да и не надо было.

Бумага о том, что младший лейтенант Воронов не вернулся с боевого задания, ушла в августе на кочующий госпиталь, на старый номер полевой почты, и там её кто-нибудь да вручил. А поправка Гуреева пошла тем же путём, только на месяц позже и на тот же номер.

Он попытался сесть.

Сел он не с первого раза и не со второго, и я его придержал за плечи, потому что качало его как пьяного. Он посидел, свесив забинтованные руки между колен.

— Бумага. Мне бумага нужна. И карандаш.

— Лежи. Достану.

Бумагу я выменял у Прошина за две пайки сахара — ту самую, из посылки колхоза «Заветы Ильича», в клеточку, и Прошин торговался всерьёз.

— Люди для души берегут, а он на обмен.

— Давай, Аким Фёдорович.

От «Акима Фёдоровича» он крякнул и полез в тумбочку.

Писал Пётр сам.

Я предлагал под диктовку — он не дал. Взял карандаш в кулак, как я сам брал три недели назад, и повёл по бумаге. Пальцы у него слушались плохо, кожа на них сидела внатяг, и буквы выходили в сантиметр высотой и лезли одна на другую. На четвёртой строчке он проехал по краю листа и порвал его ногтем.

— Возьми новый.

— Я этот допишу.

Дописал. Потом велел мне надписать сверху адрес, потому что мелко у него не выходило совсем.

— Пиши. Тамбовская область, город Моршанск.

Я вывел.

— Дальше?

— Улица Октябрьская, дом восемнадцать. Кузнецовым, для Марии.

Карандаш у меня в руке пошёл криво, и я списал это на ладони.

— Мария — это кто?

— Маша. — Он повернул голову к окну, хотя видеть через бинт не мог ничего. — Невеста. Мы с сорокового.

Он рассказал в тот вечер немного, и всё вразбивку, потому что говорить ему было тяжело и он через каждые три фразы отдыхал.

Что она приехала в Воронеж учиться на фельдшерицу и жила у тётки на Придаче. Что познакомились они на танцах в саду, куда он попал случайно и куда вообще не собирался. Что мать её осталась в Моршанске, а сама Маша с сорок первого в госпитале, и госпиталь этот кочует, и полевая почта у него меняется, и последнее письмо от неё дошло до полка в конце июля, а до того шло три недели.

— Она число ставит в углу. И подчёркивает два раза, — он поднял руку и уронил обратно. — Я по этим числам и считаю, где она была. У меня всё в планшете лежало. Он сгорел.

— Карточка была?

— Была.

Я сидел на табурете, держал в руке лист с надписанным адресом и смотрел на слово «Моршанск», пока оно не перестало быть словом.

Наши по той линии тамбовские. Из-под Моршанска. Это я знал с детства, потому что этим у нас в семье гордились примерно так же, как гордятся хорошей погодой: без всякой заслуги, но охотно. И три недели назад я выкладывал себе это как козырь — вон, род не тот, воронежский он, а наши тамбовские, значит, мимо.

Козырь лежал на столе битый.

Бомбили ли Моршанск в сорок втором — не помню. Что-то такое было по Тамбовской, налёты на узлы, на депо, а когда и куда — не знаю и не вспомню, сколько ни лезь.

Как звали прабабушку дома, при мне, за столом — я не вспомнил тоже. Я её звал бабушкой, все её звали бабушкой.

Второе письмо он написал на другой день, на полевую почту, ту, старую, с июльского конверта.

— Дойдёт?

— Может, и дойдёт.

— Ты не подслащивай.

— Я и не подслащиваю. Госпитали ходят, номера тянутся за ними. Полгода могут искать, а могут за неделю.

Полина, проходя, притормозила у койки.

— На старый номер не рассчитывайте. Пишите домой, домой вернее. Дома всегда кто-то есть.

Она это сказала и уже на ходу оглянулась.

Повязку с лица ему сняли двенадцатого. Не всю — оставили на подбородке и на шее, где было хуже всего, а верх открыли. Гуляева работала долго, отмачивала, снимала слоями, и Полина стояла рядом с тазом. Ширму в тот раз не ставили, и половина палаты пялилась, а вторая половина старательно смотрела в потолок.

Веки ему сберегли, это была правда. Глаза он открыл сразу и сразу же зажмурился от света, и тётя Груша задёрнула окно простынёй.

Лицо у него стало розовое, глянцевое, натянутое. Кожа шла складками не там, где положено ей идти, брови сошли начисто, и правая половина была хуже левой — там держалось что-то тёмное, коркой, под самой скулой.

Он это всё видеть не мог. Он видел палату, доску с дробями в рамочке и меня.

— Зеркало есть?

— Нету, — отрезала Гуляева, не оборачиваясь.

— Врёте.

— Есть. Не дам. Через месяц дам, тогда и гляди, а сейчас ты увидишь не лицо, а работу, которая наполовину сделана. — Она сгребла в таз бинты. — Соколов, ты у нас говорун. Объясни ему.

И ушла.

Пётр повернулся ко мне. Смотреть ему было неудобно, он щурился и держал голову чуть набок.

— Ты гляди прямо и говори прямо.

— Гляжу.

— Плохо?

— Очень плохо, — я сел на табурет. — Правая скула хуже всего, там ещё тёмное. Бровей нет. Кожа розовая, блестит, к уху тянет. Нос целый. Губа справа подтянута, оттого улыбка будет кривая. Веки целы, и это главное, потому что с веками сюда привозят таких, кому глаза уже не спасти.

Он слушал, не перебивая.

— Ещё?

— Через полгода будет вдвое лучше, чем сейчас. Через год ещё лучше. Оно долго доходит, у меня своё вон сколько тянуло.

— Ты будто наперёд знаешь.

У меня внутри на секунду стало очень пусто.

— Знаю, — я потрогал свой рубец, тот самый, поперёк всего. — Я своё с лета ношу. Оно тоже было красное и толстое, а теперь белеет.

— А-а. — Пётр опять сощурился на меня, теперь уже разглядывая. — Тебя криво зашили.

— Так это наспех наспех.

— Ну вот. — Он попробовал усмехнуться и поморщился, потому что кожа не пустила. — Значит, теперь нас двое таких. На пару и будем ходить, пугать народ.

Про пару он это ввернул нарочно. Я сделал вид, что не заметил.

Над камином у прадеда висел портрет — он в пиджаке, снятый где-то в шестидесятых, и я проходил под ним лет пятнадцать подряд. Какое там было лицо, я в тот вечер попробовал вспомнить и не вспомнил. Помню раму, стекло бликовало и его протирали к маю. А лицо — нет.

Пальцы ему я велел разрабатывать с того же дня: гнуть и разгибать, помаленьку, по двадцать раз, каждый час, и терпеть, потому что новая кожа короткая и стянет, если её не тянуть.

— Больно.

— А ты чего ждал? Отвлекайся, считай вслух, и легче пойдёт.

Он считал. Дошёл до двадцати, отдохнул, начал снова.

Агитбригада приехала пятнадцатого, в кузове полуторки, четверо.

Расположились во дворе, между тополем и штабелем парт. Лежачих вынесли на койках и на носилках, ходячие расселись на партах, набежала половина станицы, и Вахрушев командовал рассадкой так, будто разводил полки на позиции.

Начали с куплетов.

Пожилой дядька в гимнастёрке без петлиц пел про Гитлера, про его повара и про то, как немцу под Москвой прошлой зимой икалось, подыгрывал себе на баяне и сам же первый смеялся с каждого куплета. Публика подхватывала припев вразнобой. Мелешко орал громче всех и дирижировал забинтованной ногой, за что получил от тёти Груши.

Потом девушка в сапогах не по размеру спела «Катюшу», и двор пел вместе с ней, и во дворе в тот момент не было ни одного человека, который бы не пел, включая Вахрушева.

А потом вышел чтец.

468
{"b":"979813","o":1}