‐ Тридцать три, — он отвёл руку и посмотрел на ряд издали. — Ровно легла.
Потом растопырил пальцы и приложил их к борту, между последней звездой и швом у хвоста. Приложил дважды, будто в первый раз ему не понравилось.
‐ Ещё одна, командир, и всё. Борт кончился.
К Новому году Спиридоныч начал готовиться с двадцатых чисел и первым делом поставил на ход бричку. Она стояла за домом с ноября без одного колеса, оно всё это время подпирало стену, целое и даже не расшатанное. Надевали втроём: двое поднимали ось жердью, как рычагом, третий насаживал. Чеку Пахомыч выточил из гвоздя, шину подбил и объявил, что ход у неё лёгкий, а стало быть, хозяин был человек справный и бросил её не от хорошей жизни.
Заболотный, дважды в ноябре запрещавший её трогать, посмотрел на всё это и промолчал. Одно дело разобрать чужое на дрова, другое дело — починить. Ковригин на всякий случай завёл бумагу: во временном пользовании, вернуть владельцу по первому требованию, и заставил Спиридоныча расписаться.
Ездил на ней Спиридоныч далеко, за восемь и за двенадцать километров, и брал с собой мыло и сахар. Махорку не брал: местный табак был крепче нашего, на нашу махорку смотрели вежливо, но без интереса. Переговоры с местными ему по-прежнему давались с трудом, зато торговался он, отчаянно жестикулируя, и этого хватало.
Привёз он в общей сложности четырёх гусей, мешок свёклы, две головы капусты и бутыль чего-то мутного. Ее сдал Ковригину сам, не дожидаясь вопросов.
‐ Это не мне, это подарили, — объяснял он от дверей. — Я и не просил. Женщина в возрасте, у неё сын неизвестно где, она мне и сунула.
‐ Расписывайся вот тут, — Ковригин держал бумагу на вытянутой руке. — Выдам тридцать первого. И не тебе, а через комэсков.
Гусей пустили в лапшу, ее вышло два котла, и хватило всем по разу. Спиридоныч объяснил, что гусь в лапше даёт больше пользы, чем на блюде. За ёлкой ходили Лапшин с Дороховым. Лес за три километра оказался сосновый, и ёлки в нём не нашлось ни одной. Срубили сосновую верхушку, приволокли, поставили в ведро с песком у печки, и к вечеру она в тепле обвисла, с нее посыпались иглы и попали в котёл. Спиридоныч вынес её во двор молча, и никто, кроме Лапшина, об этом не пожалел.
Ответ от матери привёз Ковригин двадцать седьмого вместе с папкой из дивизии и отдал мне прямо на стоянке, вынув из планшета. Начиналось письмо как всегда. Дальше она отвечала по порядку на всё, о чём я спрашивал.
Погреб не отсырел, картошка лежит хорошо, проросла только та, что сверху, и её она перебрала и отложила на еду. Дров хватит до марта: отец выписал по месту работы, привезли горбыль, пилили вдвоём с соседкой, той самой, чья коза.
Обувается она в отцовы валенки с галошами, и грязи у них не так много, песок же в основном, так что после дождя через день сухо. Про бадью она прочитала отцу, и тот сказал, что без среднего обруча она разойдётся на второй год, а если стоит третий, значит, дуб был сухой и мастер знал своё дело. Про Петра она написала, что рада за него и чтобы я передал ему поклон, а про пятистенок с грушей ответила отдельно: грушу пусть сажает не одну, а две, иначе завязи не будет.
А дальше «Коля, ты мне отпиши правду. Не ранен ли ты и не лежишь ли где. Ты четыре года писал одно и то же, я это наизусть помню, а тут вдруг четыре страницы, и всё про хорошее. Я третью ночь не сплю». И ниже, отдельной строкой и крупнее: не скрываешь ли ты от меня чего.
Я перечитал это дважды, стоя у капонира, пока Кондрат гонял мотор. Написать «просто захотелось» я не мог: она бы не поверила, да и я на её месте не поверил бы. Ответил в тот же вечер, коротко. Здоров, не ранен, в госпитале не лежу и не лежал, а в доказательство сообщил, что в сарае у нас живут три курицы, одна из которых оказалась петухом, и что повар знал это с самого начала.
Тридцать первого летали до темноты, потом дали отбой всем, кроме дежурного звена. В ночь заступала третья, и Юдин записал своих сам, ни с кем не споря. Столом служили две двери, снятые с сарая и положенные на козлы. Скамейками были нары, ящики и одна настоящая лавка, найденная в сенях под тряпьём. Сели человек тридцать, тесно, локоть в локоть, печь топили не жалея, и к полуночи в комнате стояла махорочная муть. Лапша была жирная и горячая, с гусиными потрохами. Это было лучшее, что случилось за весь декабрь.
Батя зашел ненадолго. Стоял у притолоки, кружку взял, но садиться не стал.
‐ Сорок пятый, — он оглядел стол. — Работать будем много. С января.
И ушёл на КП, а через минуту вернулся, сказал Ковригину пару слов про связь с дивизией и ушёл окончательно.
Мезенцев притащил карту. Выпросил он её ещё в начале декабря из кабины трофейного грузовика: немецкая, дорожная, на полотняной подкладке с обозначением всякой мелочи вроде мельниц и часовен. Он расстелил её, придавил углы котелком и двумя кружками и достал спичку, потому что масштаб этой карты он давно пересчитал в спичках и теперь мерил только ими.
‐ Пятьсот двадцать по прямой, — он отмерил и переложил спичку ещё раз для верности. — По дорогам шестьсот с лишним. Если по двадцать в сутки, выходит месяц. Если по тридцать, то и трёх недель хватит.
Аркаша перегнулся через стол и придержал угол карты.
‐ По тридцать это ты где видел?
‐ Летом видел. В Белоруссии до тридцати пяти доходило.
‐ Летом. А тут февраль будет, распутица.
‐ В феврале мороз, — Мезенцев переложил спичку на Кюстрин.
‐ Это как повезёт.
Спорили долго и с азартом, передвигая по карте кружки. Аркаша считал по-своему, через железные дороги: пока не перешьют колею, дальше двухсот километров ничего не уедет, ни горючее, ни снаряды, и вся арифметика упирается не в километры, а в шпалы. Мезенцев отвечал, что шпалы кладут быстрее, чем он думает, и что летом клали по двенадцать километров в сутки.
Аркаша требовал сказать, где он взял двенадцать. Мезенцев говорил, что читал. Тогда Аркаша объявил, что читал он тоже, и не так выходило. Ковригин слушал, сидя у печки, и один раз вмешался, чтобы объявить своим генеральским голосом: карту после праздника он у Мезенцева заберёт, поскольку немецкая карта не картинка, а документ, и лежать ей положено в папке, а не под котелком.
Кузьмин в этом не участвовал. Он выложил у печки три кирпича, поставил на них чайник. Когда Аркаша спросил, что он думает про двадцать в сутки, Кузьмин ответил, что чайник закипит минут через десять и что кружки лучше собрать заранее, пока все на местах.
Аркаша подсел ко мне и полез выяснять про того с бомбой.
‐ Ты его в прицеле держал или уже так бил на глаз?
‐ Не помню. На автопилоте.
‐ Во-от, — Аркаша обрадовался. — У нас в цеху точно так же: руки помнят, а голова спит. Я однажды за смену сотню деталей сделал и ни одной не запорол, а спроси меня, как я их делал, не отвечу.
Пахомыч, ни к кому не обращаясь, объявил, что нынче тысяча двести восемьдесят девятый день, и рассказал, чем занимался в первый: перебирал коробку на полуторке и до вечера её не собрал, так и уехал в военкомат, оставив всё разложенным на верстаке.
Ковригин долго говорить не стал. Он поднял кружку, оглядел стол и сказал, что дошли до этого места и дальше дойдём. Голос у него и в праздник остаётся звучный, и в комнате на тридцать человек от него звенело в ушах.
Разлили в двенадцать по московскому. Жили мы по нему, и выходило, что новый год пришёл к нам на два часа раньше, чем к полякам за окном. Лапшин предложил на этом основании встретить второй раз по-местному и получил разъяснение, что нормы на второй раз не предусмотрено ни одним документом.
Пётр сидел напротив и рассказывал Гаврилову про грушу. Она у него будет за домом слева, если стоять лицом к крыльцу, и посадит он её в первую очередь: дом ставится три года, а груша начинает давать плоды на пятый. Гаврилов слушал и вставлял про пасеку, которую заведёт рядом, они уже второй месяц не могли договориться, мешает груша пчёлам или наоборот.
Артём слушал одним ухом и ковырял ногтем свой кусочек плекса под нагрудным карманом. Лукин потянул мех гармони, но в комнате играть не стал: в сенях уже пели, и он ушёл туда, где просторнее.