Отвечал я вечером, на четвертушке, выпрошенной у Гуреева, огрызком карандаша. Нормальный у меня кто-то увел. Пётр сидел рядом со своим листом и время от времени косился.
Я заверил, у Любы обязательно все получится. И как только будет шанс сфотографироваться, так и быть, пришлю ей карточку. Потом в конце добавил, что пусть Люба напишет мне сама хотя бы пару строк, я разберу. Про то, где мы стоим, писать было нельзя, а больше мне нечего было сказать.
Следующий ответ был матери, и провозился я с ним куда дольше. Вышло лишь восемь строк, из них шесть про то, что в целом у меня все хорошо. Приписал внизу, что рану на комиссии смотрел майор медицинской службы и остался доволен — единственное место, где я не пытался умолчать или отделаться общими фразами.
Двадцать шестого приехал капитан из штаба дивизии, по фамилии Ярцев, и после обеда нас собрали в землянке третьей эскадрильи — она была самая большая, с настилом на полу.
Ярцев расстелил на нарах карту, придавил её планшетом и фляжкой и начал с того, что за прошлую неделю дивизия потеряла столько-то машин. Половину уже на выходе из боя, когда люди считали, что отвоевались. Говорил он ровно, глядя поверх голов, и ни разу не сбился.
Потом дошло до дела. Ходить приказано было не восьмёркой в куче, а группами по высоте, с превышением одной над другой в шестьсот-восемьсот метров. Нижняя работает по бомбардировщикам, верхняя её прикрывает и вниз не лезет, пока не позовут. Пары размыкать шире, чем ходили зимой. И главное — в четырёх километрах от передка ставят радиостанции наведения, с проводом назад к аэродромам, с приёмником от постов ВНОС, там будет человек с биноклем.
— Позывные заучить сегодня. — Ярцев поводил пальцем по карте. — Станция у Абинской — «Ольха». Полк — «Кама», номер по паре. В четверг таблица меняется, кто не выучит — будет молчать всю войну.
Голубь сидел с краю и крутил в пальцах незажжённую самокрутку.
— Товарищ капитан, а если она мне навела, а я вижу другое?
— Значит, докладываешь, что видишь другое. Она для того и стоит, чтобы ей говорили. Ну, кто из вас ходил на плацдарм всю неделю? Что еще скажете?
Тут меня прорвало.
— Не втягиваться в вираж, когда их больше и они выше. Из виража не выйдешь. Пока крутишься, сверху свалятся ещё двое. Атаковал — ушёл вверх, посмотрел, зашёл снова.
— А если он сам в вираж лезет? — спросил кто-то из третьей.
— Если он один и ниже — пусть лезет.
Ярцев дослушал и постучал ногтем по карте.
— Правильно. Это и в приказе есть, только другими словами.
— В соседнем полку так с марта ходят, — вставил Плужников. — У них там свой умник придумал.
Голубь глянул на меня и промолчал, а вечером у капонира заметил, что если начальство соглашается с лейтенантом при всех, то в следующий раз с него и спросит.
— Так и пусть спрашивает.
— Вот и дождешься. — Он отвернулся и стал разглядывать небо на юге, там, где над горами стояла дымка.
Двадцать седьмого и двадцать восьмого мы летали на слётанность группами.
Заболотный к этому времени добыл где-то экранированные жгуты — провода к свечам в медной оплётке на массу — на четыре машины. Одну поставили Артёму. Передатчик у него стоял с марта: зимой их давали по одному на пару, ведущему. А с весны стали ставить всем, кому хватало. Треск после жгута убавился, и мы час гоняли по кругу над полем, отрабатывая, кто когда говорит.
— Пятый, я второй. Наблюдаю пару справа сзади выше.
— Понял.
— Пятый, я второй, наблюдаю…
— Не повторяй. Раз доложил — я услышал.
Он всё равно иногда повторял, потому что боялся, что не долетело. Заболотный потом собрал сержантов и объяснил, что кнопку жмут пальцем: прижмёшь её локтем вместе с планшетом — он будет работать всю дорогу, а сам ничего не услышишь.
Двадцать восьмого до вылетов Голубь погнал всю эскадрилью ходить пешком. Вообще это не он придумал, так делали и до нас, но у него вышло особенно мучительно. За стоянкой он начертил на глине два круга и стрелку на север, расставил пары и велел ходить, разведя руки, и на каждом развороте докладывать вслух, где ведущий и куда смотрит ведомый.
Двенадцать взрослых мужиков в сапогах ходили по кругу и бубнили.
— Ведущий слева впереди, интервал полста, смотрю назад-вверх.
— Куда смотришь? Ты на меня смотришь.
— Виноват.
Голубь дал вводную третий раз и на середине остановил всех рукой.
— Стой. Барабаш, где Кузьмин?
Барабаш огляделся. Кузьмин стоял у него за спиной, шагах в четырёх, и разглядывал что-то в небе с видом человека, которого тут вообще нет.
— Виноват. Потерял.
— Не потерял, а отвернулся. Ты на развороте пошёл наружу и в этот момент смотрел на палку. — Голубь носком сапога подвинул палку, изображавшую солнце. — Пройди сначала. И скажи вслух, когда его видишь, а когда нет.
Прошли сначала. На том же месте Барабаш опять пошёл наружу, но на этот раз доложил, что не видит, и Голубь заставил идти еще раз.
— Вот так и говори в воздухе. Не видишь — скажи. Хуже нет, когда все молчат, и каждый думает, что молчит только он.
Пахомыч, проходя мимо с ведром, наблюдал минуты три и потом поинтересовался у Кондрата, не отправить ли заодно и технарей. Мотор они и так знают, а кругами ходить ещё не пробовали.
Артём делал всё правильно с первого раза, и Голубь этого не отметил никак. Взмокли мы за час так, будто отлетали два вылета.
Вечером чинили сапоги.
У меня стёрся каблук на правом, да еще и криво, из-за этого нога вставала неровно. Понятно, отчего бедро к вечеру начинало ныть. В БАО была своя мастерская, но там держали по неделе, а Пахомыч делал за вечер и брал махоркой. Он сидел перед землянкой, разложив на чурбаке шило, дратву, кусок вара и нарезанную покрышку, и брал в работу по очереди. Дратву он ссучил при мне, протянул через вар и присадил на конец щетинку.
— Ставь ногу. Ещё ставь. Ты на пятку валишься, вот и стёрло.
— Ничего подобного! Нормально я хожу.
— Все валятся, кто в кабине сидит. — Пахомыч повернул сапог подошвой к свету. — Каблук тебе кожаный надо. У меня трофейная кожа есть, наберу слоями, будет как влитой.
— А это долго?
— Вечера три.
— А, ладно, ставь резину.
Он посмотрел на меня, но спорить не стал. Резину он посадил на гвозди быстро, стучал сильно и коротко.
Кузьмин рядом набивал подковки, держа гвозди губами, а Барабаш притащил подмокшие сапоги и сунулся к костру у кухни, где сушили портянки.
— Не суй к огню, — я перехватил его в дверях. — Сядут и потрескаются, потом за неделю развалятся. Сеном набей потуже, оно воду вытянет, к утру будут сухие.
— Сеном?
— Ну или соломой. Только поменяй разок, как отсыреет.
Барабаш посмотрел недоверчиво и пошёл за соломой, а Пахомыч объявил на всю землянку, что кожу у огня губят одни дураки, и что он лично это знает с двадцать девятого года.
Тогда Артем, наконец, осмелился спросить. Он сидел на корточках у стены, держал свой сапог за голенище и делал вид, будто внимательно его осматривает.
— Товарищ лейтенант. А это у вас откуда?
Он не показал рукой, но и так было ясно, про что он.
Я взял у Пахомыча шило и стал ковырять им дырку в ремешке. Все вокруг притихли.
Ответил Кондрат — он как раз проходил мимо с бидоном и остановился.
— Фонарь ему разнесло. Плексом посекло всё лицо и лоб. Сел сам, зарулил и вылез, а мы уж потом отмывали.
И пошёл дальше.
Артём покивал, будто даже не Кондрату, а каким-то своим мыслям, и полез с сапогом к Пахомычу. Больше он эту тему не поднимал.
В ночь на двадцать девятое началось.
Артиллерия работала с северо-запада с двух часов без пауз, а к четырём добавилось что-то потяжелее. Спал я плохо, чего со мной здесь почти не случалось: обычно ложился и проваливался, а тут лежал, слушал и думал про всякое, в том числе, что каблук надо было ставить кожаный, а не из покрышки.
Подняли нас затемно.
Батя ставил задачу у крайнего капонира при фонаре, положив фанерку на бочку.