Клава объявила, что здешняя сырость хуже донбасской пыли, потому что пыль хотя бы видно, и велела снимать ленты каждый вечер и держать в ящиках на бумаге, а ящики подняла на чурбаки.
Двадцать седьмого перегонщики пригнали девять машин, и это был первый раз за год, когда их пригнали больше, чем мы потеряли. Заболотный в тот вечер считал вслух и остался очень доволен.
‐ Наличных тридцать одна. Исправных двадцать шесть, к субботе будет двадцать восемь. Лётчиков тридцать четыре. Разделите тридцать четыре на три. Разделили? Вот с этого дня у нас снова три эскадрильи, а не то, что было зимой.
Полк тогда работал не целиком: половина сидела на раскисшем поле, половина уходила вперёд с двенадцатью машинами. Задачу ставил Батя, разбор вёл он же, и никто не задумывался, что вообще-то это работа не командира полка.
Двадцать восьмого поехали за дровами. Печки понадобились не для тепла, а на просушку: отсыревало всё за двое суток. Лес нам показали за третьим поворотом, там же рядом оказалось то, что осталось от деревни.
Стояли печные трубы восемь или девять, я не считал, и между ними росла трава по колено. Сгорело это не вчера, судя по тому, как всё осело. Мы бы проехали мимо, если бы Гаврилов не заметил дым.
Он шёл из-под земли метрах в двухстах от труб у самой опушки. Там были вырыты землянки, и в них жили. Вышел старик, за ним две женщины, потом из-за них выглянули четверо детей. Старик подошёл к полуторке и первым делом спросил, не мы ли будем пахать.
‐ Мы не пахать, отец. Мы за дровами.
Он кивнул, будто так и думал, и объяснил, что земля тут хорошая, сеять надо сейчас, а семян нет и лошади нет, и что хочет знать он одно: начинать или опять всё побьют. Женщины стояли и слушали.
‐ Начинайте, — я не стал ничего добавлять.
Пахомыч отгрузил им два мешка угля. Спиридоныч назавтра послал туда с оказией соли. Пилили до темноты, взяли сушняк по краю вырубки, свалили одиннадцать штук и раскряжевали на месте. В прошлой жизни у меня после часа с бензопилой отваливались руки, а тут я к концу дня ещё и грузил. Назавтра ничего не болело, кроме зашитого бедра.
Двадцать девятого пришли бумаги. Их привезли пакетом из дивизии вместе с новыми позывными станций наведения. Ковригин сначала держал лист на вытянутой руке, а потом дал мне, чтобы я прочитал вслух.
Батя стал майором. Бумага на него лежала где-то с января, и Ковригин её выкапывал полтора месяца, при том что наградные на весь полк Батя пишет сам от руки. Погоны нашлись не сразу; он ходил в старых ещё два дня, потом Кондрат взял у него гимнастёрку и перешил всё вечером при коптилке.
Заодно он забрал и мою, повертел, посмотрел на просвет и остался недоволен.
‐ Кожа села. Я говорил, гайку не тяни так.
Лоскуты от старой краги он выделил ещё в марте. Теперь вырезал новые, побольше, и заставил меня стоять рядом, пока пришивал. Ниже в том же пакете шло присвоение очередных званий, и в этом списке я был старшим лейтенантом. Приказ подписали двадцать первого марта, а шёл он до нас пять недель, так что на построении я уже был им, сам того не зная.
Тогда же принесли письмо от Тищенко. Ночи у них стали короткие, светает к трём, за ночь выходит вдвое меньше, а последний раз он возвращается уже посветлу и от этого злится. Свой ноябрьский вопрос про истребители он в этом письме не повторил.
В тот же вечер я отчитался Ковригину по своим двум фамилиям по форме и с датами. Матери Дегтярёва отправлено двенадцатого апреля. Матери Ткачука ушло ещё в марте, и ответа не было: она в прошлом письме спрашивала, что случилось с тем, кто писал ей раньше. Я не стал отвечать ни тогда, ни теперь. Ковригин вписал обе даты в графу и напомнил, что срок следующего доклада к десятому.
Поздно вечером на фанерке у штабной землянки появился приказ по полку, и в нём было три фамилии. Голубь принимал первую эскадрилью. Двоих из пополнения расписали по звеньям, и одного, того, что после госпиталя, отдали мне.
Голубь стоял у фанерки вместе со всеми, прочитал, отошёл и до конца вечера к этому не возвращался. За ужином его спросили, как оно теперь. Он ответил, что теперь ему ещё и бумаги писать, и попросил передать соль.
Двадцать восьмого над нашим районом впервые прошла «рама». Тридцатого в четыре утра меня поднял посыльный.
В штабной землянке горела коптилка, и над картой стояли Батя и Заболотный. Третий день она ходила одинаково: не над полем, а восточнее по большой дуге и уходила всегда в одну сторону.
‐ Пойдёшь парой, — Батя ткнул карандашом в карту. — Не звеном. Пара, и всё.
‐ Понял.
‐ Радио включишь, когда увидишь. Не раньше. И сделай так, чтоб она упала у нас.
Заболотный подтянул карту к себе.
‐ Если она сядет на той стороне, они посмотрят плёнку. А если она упадёт тут, никто ничего не узнает. Разница вам понятна?
Мы с Артёмом взлетели в пять двадцать, ушли на восток низко над лесом и полчаса болтались над болотом на восьмистах, набирая и снова снижаясь, чтобы не висеть на одном месте. Солнце вышло из-за леса и легло слева, и я развернулся так, чтобы оно не мешало.
Рама вышла ниже нас из дымки над самой водой. Я пошёл вниз, довернув на солнце, чтобы подойти сзади и снизу под балку, куда стрелку не достать. Она развернулась мне навстречу с креном, который на истребителе не повторишь, и я проскочил под ней, а надо мной потянулась трасса.
‐ Второй, я первый. Она вертится. Я не достаю.
‐ Понял.
Мы пробовали ещё дважды. Оба раза она уходила в вираж, нас выносило наружу за счёт скорости, и на третьем заходе о правую плоскость ударило коротко и звонко. Стрелок работал спокойно, короткими, и в четвёртый раз попал бы куда надо.
Тогда я развёл нас по разные стороны от неё.
‐ Второй, я первый. Держись слева и низко. Не стреляй. Я захожу справа сверху.
В ответ он дважды щёлкнул кнопкой. Я подошёл справа и сверху, дал короткую с большой дистанции и потянул вверх, не доводя атаку. «Рама» сделала то, что делала весь этот час: развернулась навстречу тому, кто её атакует. Только я был уже наверху, а изнутри её собственного крена, снизу слева, выходил Артём.
Он подошёл на полутора сотнях, я сверху видел его и держал палец на кнопке, зная, что мне отсюда не достать.
Он дал длинную вдоль гондолы. Стекло разлетелось. Она перевалилась через крыло, зацепила левой балкой воду и пошла по болоту плашмя, поднимая чёрную стену. Дыма почти не было.
‐ Первый, я второй. Она села.
‐ Вижу. Домой.
Сапёры добрались туда к обеду по гати и привезли кассету с плёнкой, мокрую и целую, а с ней фотоаппарат, который Заболотный немедленно унес в мастерскую.
Кондрат к обеду уже стоял у борта с открытой банкой и с кистью. Ему объяснили, чей это счёт. Он постоял, закрыл банку и ушёл, а вечером я слышал, как он объяснял мотористам, что командир нынче работал не на себя.
Первого мая Ковригин прочитал у кухни приказ Верховного. В перечислении зимних дел среди рек стоял Прут. Кузьмин дослушал до конца и заметил, что про нас там не так-то много.
После обеда я пошёл к Бате. Вопрос был простой: Косых пятый в звене при четырёх машинах, ходит через раз и от этого не растёт. Батя выслушал не перебивая и показал карандашом куда-то мимо моего плеча.
‐ К Голубеву иди. Это теперь его.
Голубь сидел у землянки оружейников на бревне и разбирал слипшуюся пачку ведомостей, держа их на весу.
‐ Ты её сколько раз атаковал? — спросил он без выражения, когда я уже было открыл рот, чтоб решить про Косых.
‐ Четыре.
‐ Много. — Он подобрал три стреляных гильзы и выставил их на доске в ряд, потом переставил крайнюю за среднюю. — Вот это она делает всегда. Ты знал?
‐ Знал. — под его испытующим холодным взглядом мне стало здорово не по себе.
‐ Ни черта ты не знал, раз трижды подряд лез на неё одинаково. На четвёртый сделал правильно. Только больше не тяни, бак не резиновый.
Про Косых он выслушал молча, глядя на свои ведомости.
‐ Он ничего не видит, кроме ведущего.