Землянка штаба была новая, доски попахивали сырой землей и дымом, на столе у Бати лежала фанерка с разграфлёнными мелом клетками. Не бумага. Фанерка. Значит, Заболотный выпилил ещё одну, а старая где-то в обозе.
Батя дочитал моё заключение до конца, потом вернулся к началу и дочитал ещё раз, и всё это время я стоял и смотрел, как у него на виске бьётся жилка.
— Месяц.
— Так точно.
— Годен к военной службе, месяц без лётной работы, потом осмотр по месту службы, — прочитал он вслух, будто мне, положил бумагу на стол и прикрыл ладонью. — А глаз?
— Компенсирую.
Он поднял на меня свой долгий взгляд с прищуром, от которого у всех в полку начинали чесаться лопатки, и держал его секунд пять.
— Ладно. — Он придвинул к себе фанерку. — Месяц ты у меня будешь ходить по земле. Дела найдется немало. С сегодняшнего дня — за старшего по хозяйству второй эскадрильи, всё, что не летает: дрова, землянки, караул, разгрузка. И с погонами разберись, а то мне их привезли, а пришить некому.
— Погоны привезли?
— Позавчера. Лежат в ящике.
По дороге от штаба меня перехватила кухня.
Спиридоныч стучал черпаком по краю котла — тем самым, выбитым из немецкой гильзы — и, увидев меня, замер.
— О, смотри-ка, живой!
— Живой.
— Тогда котелок давай. Или ты теперь с орденом, тебе на блюде?
Я подставил крышку от котелка — она же миска, он плюхнул мне туда каши с чем-то мясным, посмотрел, добавил ещё полчерпака и сверху шлёпнул кусок сала толщиной в палец.
— По лётной норме, — объяснил он в пространство.
— Я вообще-то месяц не летаю.
— Залетаешь. А то ходят тут, как жерди.
Рыжий пёс с перебитым хвостом, сидевший в трёх шагах ровно, как по линейке, шевельнул ушами. Спиридоныч запустил в него варежкой. Патрон отодвинулся на полшага и сел обратно.
Петра я нашёл у самой дальней машины.
Он сидел на ящике и подшивал перчатку, и когда обернулся, я снова, в который раз, споткнулся взглядом. Кожа на левой стороне лица была розовая и глянцевая, на морозе она краснела и блестела ещё сильнее, брови так и не отросли, и глаза у него слезились, как у меня.
— О, — сказал он и встал. — Вот это да!
Мы обнялись, и он хлопнул меня по спине так, что я закашлялся: лёгкие после декабря еще барахлили.
— Ну ты и худой, — заключил он, отодвинув меня на вытянутые руки. — В госпитале-то не кормили что ли?
— Кормили.
Я полез за пазуху и достал конверт. Он был мятый по углам, я его четыре дня оберегал, а он всё равно замялся, и газета, в которую я его завернул, протёрлась немного.
Пётр посмотрел на конверт, потом на меня.
Он не спросил, откуда. Взял его двумя пальцами за уголок, очень осторожно, как берут горячее, и пошёл за капонир, я остался стоять один посреди стоянки и разглядывать чужие маскировочные сети.
Его не было минут пятнадцать. Потом он вышел, сел обратно на ящик, положил руки на колени и стал смотреть в снег.
— Она мне сюда номер не писала. Полевую почту.
— Не было у неё номера.
— Ага. — Он потёр большим пальцем костяшку. — Ты понимаешь, что если б не ты…
Он не договорил. Взял перчатку с ящика, повертел и положил обратно.
— Спасибо, Коля.
Потом помолчал и спросил, как она держится. Я ответил, что нормально, только устаёт: ночные через двое суток на третьи. Он кивнул и больше в тот день ни о чём не спрашивал.
Писал он в ту же ночь — сидя на нарах, подложив под лист планшет, шевеля губами, и остановиться не мог часа полтора.
Погоны привезли не все.
Это выяснилось в землянке второй эскадрильи, куда притащили ящик и вывалили содержимое на нары. Полевые, защитные, просветы бордовые. Я взял пару и сразу увидел, что канты не те. Я почему-то держал в голове, что у авиации канты красные — не знаю, откуда взял, наверное, из какого-нибудь фильма — а они были голубые. Стыдно, конечно.
Указ я помнил: шестое января. А вот как это шло в частях, сколько тянули, кто шил и из чего — не помню совершенно. В учебнике этого не было.
— Это что ж такое, — Пахомыч сидел с краю и щупал погон, поворачивая его к лампе здоровым ухом вперёд, будто собирался его слушать. — Это ж золотопогонники. Я на них в двадцатом…
— В двадцатом кобылу пас, — не оборачиваясь, отозвался Кузьмин.
— Я в двадцатом, между прочим…
— В обозе. Сам рассказывал.
Пахомыч обиделся и ушёл, но через полчаса вернулся, потому что дратва была у него, а нитки у всех кончились.
Пришивали кто как. Голубь свои пришил первым и ходил в накинутой на плечи гимнастёрке, выйдя на мороз без всякой надобности, и стоял на виду, и делал вид, что смотрит в небо. Два ордена Красного Знамени у него на груди и погоны старшего лейтенанта — это, надо признать, впечатляло.
Барабаш пришил криво. Не просто криво, а с перекосом в разные стороны, левый выше правого на палец, и вдобавок стянул ткань так, что плечо пошло горбом. Он посмотрел на себя в осколок зеркала на стойке, и лицо у него будто опало.
— Дай сюда, — Клава отобрала гимнастёрку, не спрашивая. — Меченый, а ты чего сидишь? Снимай свою.
— У меня кубари.
— Ну и что, что кубари. Погоны-то тебе привезли.
Я снял. Кубари у меня были разные — один довоенный, эмалевый, второй крашеный, выменянный в госпитале у завхоза за дневную пайку сахара, и на солнце эта разница была видна за десять шагов. Расставаться с ними оказалось почему-то жалко.
Клава шила быстро, глядя не на иглу, а куда-то мимо, и говорила при этом про своего соседа из Урюпинска, который держал голубей и однажды из-за них подрался с шурином.
— А ты не крутись. Не крутись, говорю, иглой в шею попаду, додрыгаешься.
— Клав, а ровно?
— Ровнее, чем у тебя было.
Голубь с мороза вернулся, постоял в дверях, дал всем на себя посмотреть и заметил, что теперь по одному плечу будет видно, кто в полку кто.
— По плечу видно будет, — согласился Захарыч из угла. — А по фамилии в сводке — ещё лучше.
Голубь усмехнулся и гимнастёрку с плеч снял.
Заболотный прошёл вдоль нар, остановился, посмотрел на всё это через свои очки с проволочной дужкой и спросил, кто отвечает за сроки. Сам себе ответил, что отвечает командир эскадрильи. Оглядел нас неспеша и ушёл вполне довольный.
Гуреев принёс список и стал выкликать, кому расписаться в получении, и каждую фамилию, по своему обыкновению, называл дважды.
— Плужников. Плужников.
— Я.
— Кузьмин. Кузьмин.
— Да тут я, тут.
Кузьмин расписался, не глядя, и погоны сунул под подушку. Он сидел, подшивал подворотничок суровой ниткой, перекусывал её зубами и смотрел шов на просвет, и погоны свои даже не развернул.
— Носить-то будешь? — спросил его Барабаш.
— Привезут нормальные — надену. А эти из-под жернова, что ли, тянули.
И замолчал, и стал под нос подпевать что-то без слов, не разжимая губ.
Налетели в шестом часу, когда уже начинало смеркаться и когда всё уже стояло зачехлённое на ночь.
Я в это время был у дровяной кучи с двумя бойцами из БАО и пилой, у которой развод зубьев делали на глазок, отчего её уводило вбок, и мы третий раз спорили, кто её так испортил. Пила визжала. Из-за неё я и не сразу услышал.
Первым среагировал Патрон. Пёс вскочил у кухни, где ошивался с обеда, задрал голову и залаял — коротко, часто, глядя строго на запад, в сторону низкого мутного солнца.
— Воздух! — заорали от стоянки, и через полсекунды заорали ещё в трёх местах, и часовой начал бить в подвешенную гильзу.
Их было шесть. Мессершмитты, парами, шли низко над степью, прямо от солнца, и я их увидел только, когда первая пара уже вспухла огоньками на носах.
Дальше всё сделалось быстро.
Я упал за дровяную кучу, придавив кого-то из бойцов, и над нами прошло с тем сухим рвущим звуком, от которого внутри всё каменеет. По снегу впереди хлестнуло очередью — раз-раз-раз — и снег встал стеной, вперемешку с чёрной землёй из-под него. Что-то ударило по поленьям, и одно подпрыгнуло и стукнуло меня по колену. Секунды через три прошла вторая пара, следом третья, и всё это уложилось в такое короткое время, что я не успел даже как следует вжаться.