Пётр в баню пошёл, но от парной отказался.
Он посидел в предбаннике, вымылся быстро, обстоятельно и без всякого удовольствия и оделся раньше всех. Кожа у него после ожогов еще не могла выдержать пар.
На обратном пути он шёл рядом со мной и молчал полтора километра.
— Гуреев говорит, к Новому году.
— Вот и жди спокойно, не дергайся.
— Двадцать пять дней.
— Двадцать четыре уже.
Он посчитал про себя, сбился, посчитал заново и согласился, что двадцать четыре, и дальше мы дошли молча.
Кузьмина Батя поставил в пару с Захарычем.
Иначе не выходило: Захарыч после перевода Барабаша опять летал при Бате, а у Кузьмина после пятого числа не осталось ведомого. Кто из двоих пойдёт ведущим, решали при них же, у КП. Захарыч выслушал, сказал «есть» и весь вечер потом подшивал что-то.
Пахомыч продолжал греть Ерёмину машину.
Она стояла в капонире с заплатой на правой плоскости, зачехлённая, и лётчика на неё пока не было. Каждое утро Пахомыч подгонял к ней лампу, загонял рукав под чехол и держал положенные полтора часа, а раз в два дня прокручивал мотор. Заболотный на это посмотрел и ничего не сказал.
Пулю я в те дни носил в нагрудном, вместе с документами.
Седьмого задуло с востока и мело двое суток.
Летать было нельзя, и мы сидели. Полк в такие дни занимается всем сразу: чехлы, лопаты, ровики, и ещё маскировочные сети, которые в декабре надо перевязывать заново, потому что летняя зелень на снегу видна за версту.
Плели их в сарае при БАО, где топили.
Работа простая: на растянутую сеть навязываются полосы белого — старые бинты, распущенные простыни, всё, что удалось выпросить у медиков и в хуторе. Узел вяжется один и тот же, и через час ты его вяжешь не глядя, а через два начинаешь ненавидеть.
Нюра, укладчица, перевязала за мной первый десяток.
— Ты тянешь, а надо укладывать.
— Я и укладываю.
— Ты тянешь. — Она дёрнула мой узел, и он сел намертво. — Тянешь — оно потом смерзается комом, и всю сеть на морозе не расправишь.
Про то, что она делает с обрезками, я спросил больше от скуки.
Оказалось, ничего. Обрезки идут в мешок, который стоит в углу, и там за осень набралось столько, что из него можно было бы связать ещё одну сеть. Но никто не соберётся, потому что руки у всех заняты, а мешок никому не мешает.
Барабаш к вечеру навязал больше всех и был этим доволен как ребёнок.
Наградные листы Батя писал восьмого.
Я узнал про это случайно: зашёл на КП за плановой таблицей и увидел, что на столе разложены бланки, а Гуреев при них с чернильницей, и лица у обоих были такие, какие делаются у людей за бумагой.
— Обожди в углу.
Я обождал.
Бланк я разглядел вверх ногами и всё равно разобрал: должность, звание, фамилия, представляется к, год рождения, с какого времени в Красной Армии, каким РВК призван, имеет ли ранения, чем ранее награждён.
В графе «чем ранее награждён» у меня стояло два слова: не имеет.
Летом лист на меня всё-таки был. Его написали после августовского награждения, когда меня обошли, и подписали, и он ушёл в дивизию числа седьмого, десятого я лёг в госпиталь, а полк осенью сменил и место, и половину машин. Где эта бумага легла и в какой стопке пролежала осень, не знал никто.
— Бумага живёт своей жизнью, — сказал Гуреев и макнул перо. — Ты её пиши и не жди.
Батя писал сам, от руки, и довольно медленно.
— Шестьдесят восемь вылетов. Девятнадцать воздушных боёв. — Он поднял голову. — Сбитых девять. Личных.
Дальше он писал про август: про то, как младший лейтенант Соколов, будучи раненным в бедро, ночью, в расположении противника, обнаружил и вывез на парашютном шёлке лётчика своего полка и вышел к своим на рассвете.
Писал он это восемью строчками, канцелярским языком, и от этого языка та ночь становилась чем-то маленьким и аккуратным.
— Достоин ордена Красного Знамени, — прочитал он вслух, поставил точку и отложил ручку. — Срежут.
— Почему?
— Потому что у них наверху своя арифметика. Дивизия глядит, сколько таких листов пришло разом, и режет через один. — Он придвинул следующий бланк. — Плюс характеристика. Характеристику пишу тоже я, а в ней у тебя ноябрь. Выговор, и за что выговор.
Про ноябрь он больше ничего не прибавил, а Гуреев подул на строчку и заметил, что в характеристике укажет и снятие, если снятие будет.
Он отложил перо и полез в свою тетрадь, назад страниц на десять.
— По званиям что делаем? На Соколова представление уходило двенадцатого августа. Одним пакетом с наградным.
— Значит, там и лежит.
— И на Воронова тоже. Только его в октябре, после выписки.
Я стоял в углу с плановой таблицей под мышкой и считал в уме, сколько это выходит месяцев.
— Должность у тебя, между прочим, уже не та, под которую тебе звание давали. — Батя обмакнул перо и повёл дальше по строчке. — Пиши, Гуреев. Обоих. И Гаврилова заодно. За двадцать третье ноября ему и звание можно.
Я вышел с КП и по дороге к стоянке поймал себя на том, что прикидываю не орден, а второй кубик в петлицу.
Всего листов было шесть.
На Голубева — третий. На Кузьмина. На младшего лейтенанта Воронова, у которого к тому дню стояло четырнадцать личных, и с той же оговоркой про ноябрь. На Гаврилова — за двадцать третье ноября, когда он остался один против двоих. На Барабаша не писали, у него ещё ничего не было, кроме двух недель и обмороженного уха.
Шестой был на Ерёмина, посмертно.
Гуреев его писал отдельно и последним и в графе постоянного адреса вывел Сызрань.
Деньги за сбитые мне, к слову, шли и раньше.
За каждого платили, и по-разному — за транспортник больше, за истребителя меньше — и всё это уходило по аттестату в Рязань, женщине, которая считала меня своим сыном. Суммы я видел только в ведомости, где расписывался, и на что она их там тратила и тратила ли, я не знал. Спросить в письме было неловко.
Девятого метель села, и в десять утра нас подняли по тревоге.
Шли на нас: девятка бомбардировщиков с прикрытием, курс прямой, высота две с половиной. Дежурное звено уже стояло на прогреве, и мы взлетали прямо из капониров, с ходу, и снег от винтов вставал такой стеной, что третья пара уходила вслепую.
Драка вышла короткая и ожесточенная.
Мы поймали их на подходе, километрах в пятнадцати, и главное было не сбить, а сломать строй, чтобы они высыпали не туда.
Лезли мы снизу, на догоне, потому что высоту набрать не успевали, и это самый паршивый заход из всех: ты идёшь вверх, теряя скорость, весь на виду, а сверху по тебе работает прикрытие. Меня достали в хвостовую часть на второй минуте, три пробоины, все пустые.
Я взял крайнего левого в звене и держал его в кольце долго, дольше, чем надо было.
Двести. Сто восемьдесят. Он рос и заслонял собой всё, и в какой-то момент я разглядел, как у него дрожит правая плоскость на струе от своих же винтов. Ударил по правому мотору обеими, короткой, и мотор пошёл белым.
Он не упал. Вывалился вниз и в сторону, унося за собой ведомого, и этого хватило.
Строй у них разъехался разом, как расстёгнутый. Они высыпали в поле за балкой, подняли там чёрное, и по аэродрому не легло ничего, кроме двух воронок у дальней границы, куда всё равно никто не рулил.
Барабаш выпустил половину боекомплекта и не попал ни разу.
— Я вёл, а он ушёл, — доложил он мне на земле убитым голосом.
— Он не ушёл. Ты стрелял с семисот.
— С четырёхсот!
— С семисот, — сказал я. — Ты кольцо помнишь? Вот и считай по нему.
Пётр в том бою достал одного.
Провернул он это грамотно, сверху, короткой очередью, и не пошёл смотреть, куда тот упал, а вернулся в ярус. Я услышал, как Голубь в эфире буркнул что-то одобрительное, чего он не делал никогда.
На земле Пётр вылез, сел на плоскость и стал неспеша стягивать перчатки.
Он держался все эти дни, и справлялся хорошо, и от того, как ровно он это делал, мне становилось не по себе.