На четвёртый день привезли кино.
Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев — дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства — гонял всех подряд и не выгнал никого.
Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули.
Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше.
Я эту картину не видел ни разу целиком.
Кусками — да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали.
На переправе, само собой, началось.
— Доплыл бы, — объявил Мелешко.
Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил.
— Не доплыл бы, — отозвался с четвёртой койки Ходырев.
— Доплыл бы. Река — она сколько там? Он до середины дошёл уже.
— Он до середины дошёл раненый. И в сапогах.
— Сапоги можно скинуть.
— В воде? Раненый? Ты пробовал в воде сапоги скидывать?
— Я в Днепре тонул, — сообщил Мелешко с достоинством. — В сороковом. Не по войне, а так, по глупости.
— Ну и как, скинул?
Мелешко подумал.
— Не скинул, — признал он. — Меня баграми доставали.
Спор этот они вели, как выяснилось, не первый раз, дословно и в том же порядке, и палата слушала вполуха. Вахрушев из-за аппарата велел не мешать смотреть, и зашикали на него громче, чем на спорщиков.
Обгоревший за всё это не шевельнулся ни разу.
Койки развезли по местам за полночь. Меня разворачивали в проходе последним, и я оказался к нему ближе, чем лежал днём, и увидел, что марля у него на виске отошла и под ней голое, красное, блестящее.
Пришла на зов тётя Груша, поправила и высказала мне, чтоб спал, а не глазел на чужие болячки.
Кондрат с Ерёмой приехали на шестой день.
Приехали не сами по себе. Кондрат отпросился у Пахомыча и шёл с попуткой БАО на склад — выбивать дюрит и медную трубку, которых в полку не было третью неделю. Ерёму Батя отпустил заодно: исправных машин было меньше, чем лётчиков, и в тот день очередь до него не дошла. Ерёма выложил мне это всё с порога, торопясь, будто я собирался его в чём-то уличить, и в конце приплёл, что Батя сперва не пускал, а потом махнул рукой.
Кондрат к рассказу не прибавил ничего. Он вошёл, снял пилотку, оглядел палату, койку, мои руки и сел на табурет так, будто собирался тут жить. — Здоров, командир.
— Здоров.
— Худой стал.
— Меня кормят.
— Плохо кормят, — заключил он и полез в вещмешок.
В мешке было полотенце, мыло, две пачки печенья непонятного происхождения, кисет, который он тут же убрал обратно, вспомнив, что я не курю, и стеклянная банка, замотанная в тряпку.
— Мёд. Клава собирала по хатам, три двора обошла. Велела передать — Меченому, и чтоб ел, а не раздавал.
Ерёма топтался в проходе, потому что второго табурета не нашлось, и говорил без передышки: что Пахомыч наконец выпустил его машину и он слетал уже трижды, и теперь ждет своей очереди. Что Валя прислала фотокарточку с уголком и он её носит в планшете, что гребёнка дошла и про неё Валя написала полстраницы.
— Ты садись, — предложил Мелешко со своей койки. — На край ко мне садись, я подвинусь.
— Мне неудобно.
— А стоять удобно?
Ерёма сел на самый краешек и продолжил уже оттуда.
Новости, если их выбрать из всего этого, были такие. Тищенко вернулся из санбата и уже летает. Гаврилов жив, привёз машину в дырах и с перебитой тягой — как сел, никто не понял. Соседи ушли, всем полком, за два дня до того; куда — не сказали.
— А наших-то не пришло двое, — Ерёма поскучнел разом. — Ты да Воронов.
— Воронов?
— Ага. Гаврилов говорит, его подожгли и он ушёл вниз, на запад, к балкам, там ещё дорога такая с деревьями. Далеко, за пятнадцать вёрст от тебя. Искать некому, там немец. — Он поковырял ногтем одеяло. — Гуреев уже написал: не вернулся с боевого задания.
Я лежал и прикидывал.
Пятнадцать вёрст — это не рядом. Пятнадцать вёрст я бы за ночь не прополз и с двумя здоровыми ногами. Мой обгорелый упал в трёхстах метрах от меня, в том же квадрате, к востоку, и голос в эфире перед этим был чужой, с чужим номером, и вплетался в чужую передачу. Я это слышал сам.
— У меня тут лежит один, — я мотнул головой через проход. — Я его ночью вытащил из машины. Обгорел сильно, лица нет.
Ерёма привстал, посмотрел, сел обратно.
— Так это, поди, из двадцать шестого. У них трое не пришли в тот день, я слыхал. Ох и досталось им.
— Я так и думаю.
— Ты, Сокол… — Он замялся. — Ты и его, значит. Который раз уже.
— Считать будешь?
— Я считаю, — серьёзно ответил Ерёма и покраснел.
Кондрат за всё это время встрял один раз, когда речь зашла про полк.
— Слух ходит, — уронил он, глядя в пол. — Нас будто снимут на переучивание. Не завтра, а к осени. И вроде как не в тыл сажать, а после сразу вниз, на юга.
— Кто говорит?
— Никто не говорит. Бумага пришла в штаб, а какая — начфин с писарем языками потрепали, а те люди без хребта, у них внутри ничего не держится. — Кондрат поднялся и надел пилотку. — Ты выздоравливай. Ласточку я держу под сеткой, гоняю через день. Она без тебя стоять не любит.
Они ушли, и палата после них показалась тише, чем была до.
На восьмой день у меня с пальцев сняли бинты.
Кисти остались замотанными, а пальцы освободили — красные, глянцевые, с кожей, которая ходила складками не там, где надо. Сгибались плохо. Военврач Гуляева, лет сорока, с коротко остриженной седой головой, помяла их и вынесла приговор:
— Заживёт. Держи в покое.
— Мне бы не в покое.
— Что?
— Мне бы их разрабатывать. Гнуть и разгибать, помаленьку, каждый час. — Я поднял руки. — Иначе стянет и не разогну. Кожа новая, она короткая, ей всё равно, как мне потом ручку держать.
Гуляева посмотрела на меня как на прибор, который заговорил.
— Кто тебе это сказал?
— Фельдшер один говорил. У нас в полку.
— Умный у вас фельдшер. — Она подумала. — Разрабатывай. Только не рви и не мочи. Порвёшь — зашивать не стану, само зарастёт, и криво.
Разрабатывал я через боль, и боль была особого сорта — тянущая, будто под кожей натягивали и не отпускали. Считал до двадцати, отдыхал, снова до двадцати. К вечеру от этого начинал тянуть и рубец на лице, хотя связи тут не было никакой.
На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал.
Первым делом написал домой.
Про руки и ногу — ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет.
Вторым — под диктовку.
Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону:
— Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей.
— Диктуй.
Диктовал он тяжело: скажет фразу — и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше — что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем.
— Про рану-то писать?
— Не пиши.
— А если узнает?