Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше.
— И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни — вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. — Он поднял глаза от листа. — Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой — время есть сегодня. Завтра может не быть.
По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух то, о чём уже вторые сутки шепчутся у кухни.
Я стоял третьим с краю и глядел поверх голов, на дальний тополь, у которого ветром отломило верхушку ещё в августе. Отломило и не сбросило: она висела на драной коре и качалась при каждом ветре. Я на неё смотрел долго.
Строй ломали, а Батя стоял и ждал, пока разойдутся. Потом кивнул мне.
— Соколов. Подойди.
Я подошёл.
— Лист твой вернули, — сказал он. — Из дивизии. Мы вас с Голубевым в августе вместе послали, за «раму». Он прошёл, а по тебе запросили уточнить. Год рождения, звание, с какого числа в части — три строки всего. — Он пожевал ус. — А тебя аккурат в те дни увезли. Писарь наш отписал в дивизию: выбыл по ранению. И всё. Лист лёг в папку и лежал.
— Понял, товарищ капитан.
— Не понял. — Батя достал портсигар, повертел, не открывая. — Я его после переписал и послал заново. Только там уже не то стоит, что стояло. Я тебе после медсанбата глянул в лицо и подумал, что «Звезды» мало. Оттого и ходит дольше. Что выше пишешь, то дольше ходит.
Он сунул портсигар обратно, так и не закурив.
— Так что обижайся на меня. Больше не на кого.
— Я не обижаюсь.
— Все не обижаются, — согласился он. — Свободен.
Сколько таких коробочек раздали за ту войну, я когда-то читал — цифра была огромная, миллионами. Цифру помню. Кому и за что — не помню ни одного.
Голубь догнал меня у капониров. Коробочку он уже сунул в карман галифе, вместе с кисетом, и она там лежала как портсигар.
— Кузьмин теперь до вечера ходить будет боком, — заметил он, сворачивая самокрутку. — Чтоб видно было.
— Пусть ходит.
— Пусть. — Он прикурил, пряча огонёк. — Первый — он такой. Второй уже так, железка.
Он затянулся и посмотрел на меня искоса, снизу вверх, потому что был ниже.
— Не считай. Считать начнёшь — глядеть перестанешь. У нас в сороковом полку летал один, вдвое хуже тебя, а иконостас имел на всю грудь: писарь знакомый и рука лёгкая на бумагу. Убили его на второй неделе.
Я хотел ответить, что и не считаю, но он уже отвернулся и пошёл, и правильно сделал.
Вечером за ужином я съел свою порцию, потом Ерёмину, которую он не осилил, и на всё это ушло минут восемь. Спиридоныч выдал добавки без разговора, только черпаком по краю котла постучал.
— Оголодал, — сказал он. — Ешь. Отощал в госпитале своём, глядеть не на что.
А после ужина Батя сломал схему.
Он собрал ведущих в большой хате, разложил на столе свой лист и повёл по нему мелом.
— Третье звено, — начал он без предисловий. — Захарыч. Сколько раз тебя за месяц в свалке одного оставляли?
Захарыч подумал.
— Два. Нет, три.
— Три. — Батя провёл черту. — Всё. Звеном больше не хожу. Наверх ставлю две пары. Захарыч — с Гавриловым, из пополнения. Воронов…
Он помолчал ровно столько, чтобы в хате перестали шевелиться.
— Воронов идёт ведущим. Ведомым ему — Тищенко.
Тищенко у стены поднял голову и опустил обратно. Он был из-под Полтавы, второй месяц в полку, и за эти два месяца я слышал от него слов пятнадцать, из них двенадцать — «есть».
Воронов встал. Щёки у него пошли пятнами, но говорил он спокойно и звонко, на всю хату.
— Разрешите, товарищ капитан. Я за звено стоял и стою. Три ствола — сила.
— Стоял. — Батя положил мел. — Вот и получай своё звено, разрезанное надвое. Ты у нас за строй ратуешь, а сам его два раза бросал. Теперь у тебя за спиной живой человек будет висеть. Может, оно тебя и научит.
— Я не подведу.
— Проверим. — Батя отряхнул пальцы от мела. — Завтра, коли погода даст, воздушный бой. Учебный. Пара на пару. Голубев с Соколовым против тебя с Тищенко.
По хате прошло движение. Кузьмин крякнул.
— Горючее спишу на облёт после ремонта, — продолжал Батя, не оборачиваясь. — Условия слушать. Высота — не ниже восьмисот. Лобовых не крутить, расходиться вправо. Огня нет, стреляем словом: кто в хвост сел и три секунды продержался, тот и снял. Судить буду я с земли, Захарыч со стороны. Уяснили?
— Уяснили, — за всех отозвался Голубь.
— И ещё. — Батя дошёл до двери и повернулся. — Про большое дело вам Гуреев нынче объявил. Он объявил, а я добавлю: с соседями мы в одном небе не ходили ни разу. Позывные у них чужие, повадка чужая, и разбираться в этом будем на месте, под огнём. Так что бой этот вам не забава.
Ночью я долго не спал — редкий случай. Тело в этой жизни засыпало быстрее, чем я успевал додумать мысль, а тут лежал и слушал, как за стенкой кто-то кашляет и как по крыше опять принимается сеять.
Погода назавтра дала.
Взлетали в десять. Земля была мокрая, машину на разбеге таскало, из-под колёс летела грязь. Я оторвался, убрал шасси, пристроился к Голубю справа и чуть сзади.
— Сокол, слышишь?
— Слышу.
— Он полезет, — сказал Голубь в эфир, спокойно, будто про погоду. — Дай ему лезть. Держись за меня и не гонись. Понял?
— Понял.
Разошлись на четыре километра, развернулись, пошли навстречу. Их я взял глазом далеко — две точки над серой стернёй, чуть выше нас. Правый видел как прежде, левый косил и подмазывал картинку, но пару из двух точек он мне ещё складывал.
Голубь потянул вверх. Не резко — потащил, набирая, забирая своё. Воронов пошёл за ним. Он и должен был пойти, и он пошёл, и по тому, как он рванул, было видно, что тащить его никуда не надо.
Тищенко отстал.
Не сильно, метров на двести, но отстал — молодая машина, молодая рука, и ведущий, который не подождал. Я вывалился ему в хвост из-под собственного крыла, сунулся ближе и повёл кольцо по его фюзеляжу.
— Тищенко снят, — доложил я. — Раз, два, три.
В эфире помолчали.
— Есть, — отозвался Тищенко.
— Отставить «есть», — рявкнул Захарыч со стороны. — Ты голову крути, а не отчитывайся!
Второй раз мы взяли Воронова через шесть минут. Голубь вытянул его на вертикаль, дал провалиться, и на выходе я оказался у него за хвостом сам, безо всякого искусства, просто потому, что был там, где надо. Три секунды я досчитал вслух.
Вот тут его и перекрыло.
Он свалил машину вниз, разогнался и пошёл на меня в лоб. Не по касательной, не с расхождением. В лоб, точно в лоб, на встречных, и высота была уже не восемьсот, а куда меньше.
Мне хватило секунды понять, что расходиться он не станет.
Я знал это по одному только тому, как он шёл: ровно, не дёргаясь, не поправляясь. Такие расходятся последними и очень гордятся, что расходятся последними. Знакомая порода, и в моё время такие водились, только садились они за руль, а не за ручку.
Я ушёл вниз и вправо.
Две машины разминулись так, что меня подбросило чужой струёй и качнуло на крыло. Мелькнуло его брюхо, заплата на капоте, чёрный номер. Я вывел, огляделся — и увидел Тищенко.
Тищенко шёл за своим ведущим.
Он честно, добросовестно, как учили, полез повторять тот крутой разворот с набором, который Воронов заложил сразу после расхождения, на скорости, которой у Тищенко не было, и на высоте, которой не было тем более. Машина у него встала на нос, дёрнулась и посыпалась. Не скользнула, а именно посыпалась, заваливаясь на левое, и тут же пошла вокруг.
Штопор. Метров пятьсот, и они таяли.
— Сорвался! — заорал Захарыч. — Тищенко! Выводи!
В эфире булькнуло что-то без слов, тонкое.
Я довернул к нему, встал сбоку и выше, чтоб видеть вращение, и заговорил. Не крикнул — говорить надо было ровно, потому что человек внутри уже не слышал криков.
— Тищенко. Сокол. Слушай меня. Газ убрать. Совсем убрать, до упора.