– Заходи. Вот она, моя келья! – он рассмеялся неизвестно над чем, – полушубок снимай, тепло здесь.
Келья оказалась очень светлой – большое решетчатое окно, затянутое цветными стеклами, выходило на запад: наверное, на закате тут некуда было деваться от солнца. Перед окном стоял стол, похожий на тот, что Нечай видел в кабинете боярина, только меньше. На нем тоже имелся чернильный прибор, лежало несколько книг с пожелтевшими страницами в кожаных переплетах, пачка чистой бумаги, и множество исписанных листов, сложенных в две аккуратные стопки. Над торцом стола висело большое перевернутое распятье. Не такое, как Нечай видел в часовне, а нарочно сделанное именно перевернутым – волосы божьего сына свешивались вниз, и струйки крови бежали куда им положено.
Расстрига расслабленно опустился в одно из двух кресел-качалок, поставленных напротив открытого очага, и кивнул Нечаю на второе.
– Садись. Во, гляди – камин. Греть не греет, но приятно. Боярин у немцев научился, хорошо хоть печи оставил – а то бы вымерзли тут.
Он привстал, нагибая кресло, подбросил на тлеющие угли три полешка, постучал по ним кочергой и откинулся обратно. Нечай провалился в кресло, едва не опрокинув его на спинку: чем-то оно напоминало деревянную лошадку для малых детей.
– Во, и качалки эти – оттуда же. Но я привык, мне нравится, – Гаврила повернул кресло так, чтобы сидеть напротив Нечая, снял сапоги и вытянул ноги, – и к камину тоже привык.
У Нечая сразу закружилась голова, он уперся ногами в пол, чтоб кресло перестало ходить туда-сюда.
– Ну что? – Гаврила потянулся к полке над очагом и взял оттуда костяную шкатулку, – ты табак когда-нибудь курил?
– Мне твоего дурмана хватило… – проворчал Нечай – про табак он слышал, церковь относилась к нему примерно так же, как к двоеперстию.
– Да нет, это не так. Просто приятно, – Гаврила вынул из шкатулки изогнутый запятой деревянный черенок, сунул тонкий кончик в рот и долго пыхтел, прикладывая к другому концу зажженную от углей лучинку. А потом откинулся обратно на спинку кресла и выпустил изо рта струю сизого едко пахнущего дыма.
– Попробуй, – он протянул черенок Нечаю, – трубка называется. Вдыхай дым в себя, подержи немного, а потом выдыхай.
Нечай пожал плечами – все же интересно, чего клирики нашли в табаке, чтоб запрещать его с таким рвением. Он с опаской втянул в себя дым, но тот застрял в горле сухим пыльным катышем: Нечай закашлялся, на глаза выкатились слезы, и вернулась вчерашняя боль в горле.
– Ничего. К этому быстро привыкают, – рассмеялся Гаврила.
Сколько Нечая не убеждали в том, что к дыму можно привыкнуть, ему ни разу не удалось этого добиться.
– Спасибо, я как-нибудь проживу, – он отдал трубку обратно.
Расстрига с наслаждением затянулся, поглядывая на Нечая смеющимися глазами, но потом лицо его изменилось.
– Вот сижу я здесь, в кресле, перед камином, сплю на перине, ем с боярином за одним столом, курю табак, хожу к Машке, когда вздумается… Ты думаешь, мне так хочется всего этого лишиться? Колодки надеть и гнить в яме до конца дней?
– Думаю, нет, – кивнул Нечай.
– Вот именно. И тебе, я думаю, тоже этого не хочется. Боярин – как ребенок малый, привык делать, что ему вздумается. Он считает, ему все с рук сойдет. Я нарочного к воеводе вчера на дороге только догнал и вернул.
Нечай прикусил губу – по спине прошла дрожь. Ноги шевельнулись, и кресло качнулось назад – Нечай вцепился руками в подлокотники.
– Че побелел? Страшно? – усмехнулся Гаврила, – вот и мне тоже страшно. Кто тебя, дурака, знает, что ты воеводе расскажешь о нашей «всенощной»? Туче Ярославичу эти «всенощные» вроде охоты, вроде кутежа – от скуки да от веселого нрава. Вчера он тебя ласкал, сегодня обиделся, завтра простит и снова приласкает… Что в голову придет, то и сделает – он о последствиях думать не привык. Он не злой, в общем, человек. Наоборот, добрый наверное. По-своему. Но обидеться может здорово – ночами от злости не спать. Про тебя сказал: сколько волка не корми… Я сначала против тебя настроился – зачем мне соперник? А теперь думаю – а пусть. Вдвоем веселей, да и не выкинет меня боярин на улицу. И келья при мне останется, и перина, и стол, и табак.
– Я уже сказал боярину, что об этом думаю. Тебе повторить?
– Не надо! Знаю я, что ты ему сказал. Чистоплюй, – Гаврила скривился, – я тебе совет дать хочу. И тебе, и мне спокойней будет, если ты согласишься с боярином. Ну, а если совсем не хочешь – сиди тихо дома, носа оттуда не высовывай, дай ему время все забыть. Он забудет, простит, еще и любить тебя станет – он такой, ты ему на самом деле понравился. А я позабочусь, чтоб он не совался к воеводе. И чем тише ты будешь сидеть, тем легче мне будет его удержать.
– Это все? – Нечай достал ногами пол и собрался подняться.
– Да погоди. Сядь, – расстрига нетерпеливо изогнул губы, – не понял ты ничего тогда, ночью, вот и взбрыкнул. Я рассказать тебе хочу… Может, ты иначе будешь думать об этом, может, тебе все это по-другому представится.
Глаза его вдруг загорелись, он рывком поднялся и подскочил к столу.
– Вот, гляди, – он дрожащей рукой протянул Нечаю книгу, – ты по-латыни читаешь?
– Нет, только по-гречески, – ответил Нечай.
– Жаль. Впрочем, у нас латыни никого не учат. А то бы я тебе дал ее прочесть. Я тебе так расскажу, – Гаврила сел, прижимая книжку к груди, – я ее перевожу сейчас, на славянский. У меня от этой книги все внутри перевернулось, будто глаза открылись! Я ведь монахом был, сан получил в молодости еще, в двадцать лет стал диаконом, а в двадцать пять – иереем. Только скучно мне там было, душа в небо рвалась, а тут – постная жизнь: молитвы, молитвы, молитвы. И чувствовал я, что вместо того, чтобы к богу приближаться, меня все сильней клонит к земле. Будто кто мне огромный сапог поставил на голову – и давит, словно я жук навозный: в дерьмо, в дерьмо! Чем больше ползаешь – тем сильней дерьмо вокруг себя ощущаешь. Еще восемь лет я так прожил; от скуки надзирателем пошел над теми, кого к нам на смирение отправляли. Тогда шалупонь одна шла: тот родителей не уважает, этот жену бьет, тот девок портит, этот по пьянке в храме сквернословит. И сроки были смешные – кого на полгода, кого на три месяца присылали. А потом, после Никоновского собора, и началось! Жгли раскольников целыми избами, в ямы бросали после пыток, в каменных мешках замуровывали – меня и то жуть брала. Ты представь – в стене ниша два аршина на аршин, меньше гроба, а туда человека запихивают и кладкой каменной замуровывают эту нишу, только дырку с кулак оставляют, чтоб воздух проходил, и кружка с водой пролезала. А он обожженный весь, с вывернутыми руками, с рваными ноздрями, спина кнутом исполосована, и язык с корнем вырван. И жили же они там! С ума сходили, конечно, но не сразу ведь! Идешь по монастырю, и стены стонут, и земля стонет – из ям голоса тихо так доносятся, словно из могил. Вот он рай, думаю, на земле! Что ж на небесах-то делается? Из-за чего сыр-бор-то? Ведь ерунда, выеденного яйца не стоит! Скорей бы уж, думаю, явился их антихрист, да положил конец этой распре! Хотел к настоятелю пойти, чтоб отпустил он меня подобру-поздорову. А потом смекнул: настоятель решит, что и я раскольник, и окажусь я сам в этой яме, заживо гнить. Да и где это видано, чтоб из монастыря так просто кого-то отпустили? В общем, сказал я, что в скит хочу удалиться, на север, в глухие леса. И что ты думаешь? Отпустил! Послушание назначил, письмо написал какому-то игумену, денег в дорогу дал.
– Сбежал? – спросил Нечай.
– Сбежал! – расхохотался Гаврила, – перво-наперво напился в кабаке, с бабой загулял на неделю – тут меня и увидел кто-то, настоятелю доложил. В общем, от церкви меня отлучили, анафеме предали, но я раньше успел уйти. И так мне понравилось жить в миру! Я ж в монастыре с двенадцати лет сидел. Мне тридцать три было, а я женщину в первый раз пощупал! Я воскрес, как Христос! Вот, думаю, сволочи! Рай на земле устроили! Да на кой ляд мне этот рай! Я всю землю исходил, на пяти морях побывал, чего только не навидался. Латынь выучил, в Риме осел ненадолго. Вот там-то мне один человек книжку эту и подсунул. У них там еще хуже было, чем у нас: папская власть, инквизиция. Да в Рядке бы всех на костер отправили за венки и хороводы, Афоньку – первого!