Макаров собрал командиров на «Петропавловске» — не совет уже, а чтение. Флаг-капитан читал условия по пунктам, стоя, по телеграфному бланку, и никто не садился, хотя стульев хватало. Аренда Квантуна с Артуром и дорога — за Россией. Корея — вне чьих-либо сфер, под собственным правительством, с выводом всех иностранных войск. Сахалин — целиком русский: высаживаться на него было некому и не на чем. Контрибуции — нет. После каждого пункта он делал паузу, как делают на молебне, и в паузах слышно было только вентилятор. На «пленные — домой, обеим сторонам» бланк кончился; флаг-капитан сложил его вчетверо и разгладил сгиб ногтем.
Больше читать было нечего. Флаг-капитан посмотрел на Макарова, и Макаров встал.
— Господа. Война кончена. — Он обвёл нас взглядом, задержавшись, мне показалось, на каждом. — Год назад нам было нечем её кончать. Всё, что легло сегодня на бумагу, вы возили на палубах — углём, торпедами, вахтами и людьми, которых мы отдали. Помните цену. Не позволяйте никому — газетам, Петербургу, самим себе — рассказывать, что это было легко.
Он помолчал и добавил другим голосом, будничным:
— Приказ по флоту будет к полудню. До полудня — свободны.
Приказ по флоту, вышедший к полудню, был по-макаровски короток: благодарность экипажам; блокадные линии снять по ратификации; дивизиону — передать западный пролив крейсерам и следовать в Артур.
Никто не двинулся. Потом дьякон — не командир «Блестящего», а корабельный, настоящий — начал вполголоса «Тебе Бога хвалим», и его подхватили, вразнобой и не в лад.
Артур узнал к полудню. С рейда салют не слушали, а считали: над батареей вставал дым, а толчок доходил по воде с опозданием, и каждый выстрел приходил дважды — сперва глазом, потом в грудь. Двадцать один раз.
* * *
К спуску флага с госпитального катера поднялся на борт Гаврилов — худой, стриженный, с бумагой о выписке и осколком на шнурке поверх тельняшки. Доложился по форме: «Рулевой Гаврилов из лазарета прибыл». Боцман принял у него сундучок молча, а штурвал — торжественно, двумя руками, как передают икону.
— Живой, — сказал кто-то на шкафуте.
Гаврилов взялся и первым делом переложил руль с борта на борт. Влево пошло сразу: он выбирал спицы через верх, широко, всей рукой, и перо в мёртвой воде шло тяжело, но шло.
Вправо он взялся иначе. Не через верх — снизу, коротко, по одной спице, подбирая правое плечо к боку и доворачивая корпусом. Осколок на шнурке качнулся и лёг обратно на тельняшку. До упора он дошёл, но дошёл дольше.
Боцман смотрел на штурвал и не смотрел на руку.
Считал я своё: дивизион в Артуре, ходу до утра не будет, перекладывать руль некуда и незачем — значит, пусть перекладывает сейчас, пока некуда. Я ничего не сказал и не снял его с руля. Гаврилов поставил руль прямо, доложил и остался стоять у штурвала.
Вечером в кают-компании «Сторожевого» Огарёв поднял единственный за войну тост, который я запомнил дословно: «За тех, кто дожил. И за тех, кем дожили». Выпили стоя. Потом сели, и старший офицер, помявшись, задал вопрос, который держал в зубах весь флот от Артура до Владивостока:
— Ну что, Андрей Николаевич. По домам?
Я посмотрел в иллюминатор — на рейд, где стояли одиннадцать вымпелов с «Расторопным» на подходе.
— По местам, — сказал я. — Дома у нас теперь здесь.
* * *
А через день, на Пушкинской, за чаем Вера вышла в соседнюю комнату, открыла комод — я слышал, как выдвинулся ящик и как она секунду стояла над ним, — вернулась с коробкой из-под перевязочного материала и поставила её на стол между нами. Молча.
Открывать сразу я не стал. Коробка стояла между чайником и хлебом.
Вера смотрела не на меня и не на неё, а в окно, на липы.
Решила она.
— Восемнадцатого, в воскресенье, — сказала Вера. — Назавтра после моих именин, чтобы уж всё в правильном порядке. В гарнизонной, при госпитале, где липы. С батюшкой я говорила.
Я спросил, когда она успела. Вера сказала, что успеет ещё и дошить, что хотела; я не стал спрашивать, что именно.
Коробку я открыл потом.
Кот Трал по случаю получил от меня целую воблу — без выкупа и без очереди — и унёс её под комод.
Осень, о которой год говорили «после войны», наступала по расписанию.
Глава 27
Исаие, ликуй
Восемнадцатого сентября Артур поднялся раньше склянок.
Я знал это точно, потому что сам не спал: стоял у открытого окна снятой комнаты, смотрел, как светлеет над Золотой горой, и держал в руке кольцо — то, второе, из коробки. Кольца нам сработал ещё зимой минный машинист со «Смелого», из гильзы сорокасемимиллиметровки: латунь, выглаженная до тёплого блеска.
* * *
Ночь перед тем я, по обычаю, ночевал не дома — у Огарёва на «Смелом». Кают-компания отнеслась к обычаю с флотской основательностью: жениха стерегли вахтами, «чтобы не сбежал к невесте раньше срока». Вахтенный мичман, сменяясь, докладывал честно: «Жених спокоен. Курит».
Курил я в ту ночь действительно много.
В третьем часу я вышел на палубу. Рейд был чёрный, и по бочкам стояли свои — без огней, кроме якорных. Вода шла мелкой зыбью, тянуло углём и остывшим железом.
Я взялся за поручень и захотел одного: чтобы эта ночь кончилась.
Перед делом у меня всегда был план. Курс, дистанция, порядок отхода. Что делать, если не выйдет. Что делать, если выйдет. Тут плана не было, и командовать было нечем.
За спиной стукнула дверь.
— Не спится, Андрей Николаевич?
— Не спится.
Огарёв встал рядом — в шинели поверх исподнего. Помолчал, посмотрел на воду.
— Певчие к одиннадцати, — сказал он. — Извозчики к половине двенадцатого. Я проверил вечером.
— Спасибо.
— Кольца у меня в столе, под замком.
— Знаю.
Он замолчал.
Я закурил от окурка.
— Огарёв.
— Слушаю.
— Я не венчания боюсь.
Он повернулся ко мне и ждал.
— Комнату я снял на неделю, — сказал я. — Дальше — как пошлют.
— Так точно.
— Дом у неё есть: крыльцо, сени, кот на перилах. Хозяина в нём не будет.
Огарёв держался за поручень обеими руками.
— Второй год живу на рейде, и третий буду.
Он не ответил.
Потом достал портсигар и закурил сам.
Мы курили; на баке пробили склянки. Огарёв бросил окурок за борт: искра прочертила и погасла в воде.
В пятом часу за мной пришёл катер.
* * *
Свадьбу город назначил себе сам.
Мы звали сорок человек. Список я составил в августе и выверил дважды: сорок фамилий, восемь столов. По этому списку я и вышел утром на Пушкинскую — посмотреть и, если надо, поправить.
Поправлять было нечего. Мостовую мели от угла до угла бабы, которых я в глаза не видел. У госпиталя сколачивали столы прямо под липами, теми самыми, посечёнными и цветшими вкось; столов было не восемь. Из порта катили бочонки — не по моему расчёту. Госпитальная кухня с рассвета дымила всеми трубами.
Комендантского адъютанта я перехватил на углу.
— Кто разрешил?
— Никто, Андрей Николаевич.
— Тогда прекратите.
Он посмотрел вдоль Пушкинской — на метлу, на бочонки, на плотников под липами — и развёл руками:
— Не препятствуем. Препятствовать сему невозможно.
Я сложил список вчетверо и убрал обратно в карман. Потом сказал — негромко, никому:
— Отставить.
Никто не отставил.
Огарёв принял должность шафера, как принимают командование кораблём: с вечера провёл «смотр готовности» — по пунктам, с карандашом, — а утром явился ко мне в полной парадной форме при всех орденах и первым делом осмотрел меня. Найденную на рукаве нитку снял с таким лицом, будто обезвредил мину.
— Волнуетесь? — спросил он, закончив.
— Волнуюсь, — сказал я честно. За два года он ни разу не слышал от меня этого слова — ни перед боем, ни в бою — и от неожиданности уронил перчатку.