Сёстры милосердия поднесли Вере от всего госпиталя шкатулку — красного дерева, бархат внутри, и в бархате, в гнёздах, хирургический инструмент. Подносили скопом, и «на новое хозяйство» сказали хором: репетировали.
Вера открыла шкатулку прямо за столом. Взяла зажим, свела и развела бранши, послушала замок. Вернула в гнездо. Взяла второй.
Чиновницы за средним столом смотрели на неё поверх пирога.
— Хорошая сталь. — Вера закрыла крышку. — С понедельника — приём, как обычно.
Госпитальный стол отозвался таким «ура», что чиновницы вздрогнули.
Я думал, шкатулка — подарок на память, вещь на полку. Стол с подарками стоял тут же. Вера поставила шкатулку под стул, к своей ноге.
Кондратенко уходил засветло — крепость не гуляла и в этот день; у крыльца задержался и взял мою руку по-сапёрному, всей ладонью.
— Госпиталь она мне отстроила, — он смотрел при этом не на меня, а на Веру. — Стало быть, и дом выстроит. Вы, главное, материала не жалейте, Андрей Николаевич.
Рощин поймал меня у лип, вручил свёрток — там оказалась гильза той самой сорокасемимиллиметровки, из которой резали кольца, отполированная под стакан для карандашей, — и сказал два слова, старых, наших, из первой жизни этой дружбы:
— Совет. Любовь.
Третьего слова — «прикрою», — которым мы прощались перед каждым боем два года, он не сказал.
Макаров пробыл час — дольше, говорили знавшие его, чем на любом торжестве за десять лет. Тоста он не говорил; вместо тоста встал, дождался тишины, которая упала мгновенно, и сказал: «Совет да любовь». Город выпил за это так, что задрожали липы, — а он поймал мой взгляд поверх стола и добавил одними губами, без голоса: «По местам».
Телеграммы читал вслух Огарёв — стоя, по мере поступления, держа бланк на вытянутой руке. Они шли весь день.
От Небогатова с отряда. Из Читы, от матери Веры, — длинная, со «слава Богу» через каждую строку; Огарёв прочёл её всю и ни одного «слава Богу» не пропустил. К середине за столами смеяться перестали.
Следующий бланк он прочёл так же, как предыдущие, — ровно, со всеми служебными словами:
— «Костыль сдал по описи точка счастья».
За столами не поняли. Огарёв опустил бланк.
— Из Кронштадта. Из госпиталя. Начальник миноносцев.
Тогда встали — и стояли, пока Огарёв не положил бланк на стол, к телеграммам.
Ставров не телеграфировал.
Из Шанхая пришла открытка без подписи, с видом набережной и одной строкой по-русски, ровным почерком без наклона: «Стройность бывает и в счастье. Пользуйтесь». Я показал её Вере; она подумала и поставила открытку на стол, между телеграммами.
Пленный чертёжник за весь день не притронулся к пирогу — сидел на дальнем конце и рисовал на обороте телеграфного бланка. В сумерках конвойный унтер, смущаясь за двоих, принёс мне этот лист: карандаш, твёрдая рука — «Сторожевой» в три четверти, с воды, весь в своём небогатом рангоуте, и волна у форштевня взята так, что чувствовался ход. Внизу стояла строка по-русски, печатными буквами, выученными, должно быть, за месяц плена: «Хорошему кораблю — хорошего пути». Я поднялся и поклонился через весь стол; чертёжник встал и ответил — коротко, по-своему, серьёзно. За столами на минуту стало тихо, потом заговорили снова, и унтер, вернувшись на место, подвинул своему подопечному пирог. Лист лёг во внутренний карман; там он и доехал потом до Петербурга.
Вечером пели. Сначала хором, по-флотски, потом вразнобой, по-человечески; дьякон пел вместе со всеми. Вера положила ладонь мне на рукав и не убирала; тепло доходило и сквозь сукно.
* * *
Столы убирали при фонарях, всем миром.
Посуда была чужая, снесённая со всего города. Разбирали по крикам. Смотрели метки на донцах: крест, две точки, фамилия химическим карандашом. Двух тарелок не досчитались. Искать не стали: на счастье.
Фонари несли по двое, лавки складывали к ограде.
Потом Огарёв построил дивизион.
Строились быстро, подравнялись сами. Огарёв прошёл вдоль фронта, посмотрел, вернулся на правый фланг.
— Дивизион, напра-во. Шагом марш.
Пошли. Пушкинская повела их вниз, к порту. Фонарь от ворот достал до третьей шеренги, дальше была темнота.
Я шагнул за ними. Один шаг, второй. И встал.
Сапоги стучали по мостовой ровно. Потом тише. Потом их не стало слышно.
В руке у меня была тарелка — чужая, с двумя точками на донце. Я отнёс её на кухню.
* * *
Разошлись за полночь. Мы остались на крыльце её — теперь нашего — дома вдвоём.
Вера сняла с шеи шнурок — пустой теперь, без кольца, — подержала его и убрала в карман: на память.
Мы долго молчали. Город стихал улица за улицей; в госпитале погасили верхний свет; на рейде пробили склянки, и звук дошёл до крыльца тёплым, обжитым, как стук ходиков в соседней комнате.
— Ну вот, — сказала она. — Довоевались.
В доме, на новом письменном столе, лежали рядом две вещи, которые Вера, не сговариваясь со мной, положила вместе: дивизионная тетрадь, привезённая мною со «Сторожевого» на сохранение, и новая записная книжка в клеёнчатой обложке — её подарок, чистая, без единой строки. Я ещё не знал, что в неё писать. Знал только, что старую науку я в неё переписывать не стану: у новой жизни должен быть свой почерк.
Посыльный с телеграфа нашёл нас на этом крыльце в час ночи — мальчишка извинялся так, что стало ясно: телеграмма не рядовая. Она была из Петербурга, от морского министра, срочная, и я прочёл её дважды, прежде чем передать Вере.
Меня вызывали в столицу — «для доклада Государю Императору об организации ночных действий миноносных сил и для суждений о дальнейшей службе». Внизу, после подписи министра, стояла приписка иной рукой, переданная телеграфистом со всей казённой бесстрастностью: «Наверху ждут. Готовьте ответы на всё».
Приписку я перечитал отдельно. Подписи под ней не было: тому, кто пишет после министра, подпись не нужна. И списка вопросов мне не пришлют.
Вера прочла, вернула бланк и посмотрела на меня — спокойно.
— Когда?
— Пароход в пятницу. Дальше поездом. — Я сложил бланк. — К зиме вернусь.
— Вернёшься, — сказала она. — Ты теперь всегда возвращаешься.
Кот Трал зевнул на перилах и переступил лапами, устраиваясь на ночь. Над Золотой горой стояли звёзды — по-осеннему крупные; на рейде спал дивизион — одиннадцать тёмных силуэтов и один достраивающийся; где-то в Петербурге ждали ответов на всё. Один ответ у меня был готов.
Но это был уже разговор не с министром.
Глава 28
Дальняя вода
Пароход ушёл из Артура в пятницу, как и стояло в телеграмме, и три недели дороги я вёз в кармане приписку чужой рукой — «Готовьте ответы на всё». За три недели бумага обмялась по сгибу.
Море сдал во Владивостоке; дальше был поезд — та самая железная нитка, по которой полгода добиралась до меня жалованная сабля. Теперь я шёл по нитке сам, в обратную сторону, и она отматывалась медленно: Чита, где у матери Веры был дом и откуда пришла на свадьбу телеграмма со «слава Богу» через строчку; Байкал, взятый уже кругом, посуху, без парома, — путь, которого в мою прошлую жизнь на этом месте ещё не было; потом недели одинаковых полустанков, где по газетам знали то, чего я им рассказать не мог, — что война кончилась не так, как кончалась у меня в памяти.
На одном из них — названия не запомнил, запомнил водокачку и наледь под краном — вдоль состава шла женщина в чёрном платке и заглядывала в окна подряд, вагон за вагоном, не выбирая, держа перед собой сложенный вчетверо лист, где даже с моего места видно было, что фамилия на нём не одна, — и когда она подняла глаза на моё окно, я знал, что ответить ей мне нечем. Поезд тронулся.
Газеты я читал всю дорогу. Русские писали про Портсмут языком победителей и уже привыкали к этому языку. Про эскадру писали много и не всегда верно; про дивизион — раз, мелким шрифтом, без фамилий, «ночные действия миноносных сил под Артуром». Я перечёл эти пять слов дважды и отложил газету.