Дивизион пришёл в парадном — весь, кроме вахтенных, и вахта, я знал, разыграла свои полчаса в церкви по жребию. Гаврилов стоял в первой шеренге, с осколком на шнурке поверх форменки, — фельдшер махнул рукой на этот талисман ещё в лазарете. Сизов принёс подарок от минной команды: модель «Сторожевого» в аршин длиной, с полным рангоутом и — я проверил первым делом — с обоими аппаратами на штатных местах.
* * *
Венчались в полдень, в гарнизонной церкви при госпитале — маленькой, белёной, пахнущей воском и свежей стружкой: к свадьбе успели поправить крыльцо.
Церковь вместила едва десятую часть пришедших; остальные стояли во дворе, на дорожках, под липами, на поленнице у ограды — и сторож, вчера ещё гонявший мальчишек метлой, сегодня сам подсаживал их на ту поленницу.
Вера шла от госпитального корпуса через двор — в белом — шитом, узнал я позже, из довоенного отреза, который пролежал всю осаду на дне её сундука; и весь двор — сёстры, ходячие — замер вдоль её дороги. Она шла ровно, со своей всегдашней интонацией старшего офицера в походке, и только у самого крыльца, увидев меня, сбилась с шага — на полтакта, как сбивается с ноги рота, услышав своё имя в приказе. Шаг она выправила. Улыбку выправлять не стала — с нею и поднялась ко мне на крыльцо.
Весь чин — от обручения до венцов — вёл гарнизонный батюшка, тот самый, что одобрил «правильный порядок», и вёл так, будто сбывалась его любимая проповедь; ектении возглашал наш корабельный дьякон — настоящий, с «Тебе Бога хвалим» ещё той, августовской ночи. Кольца легли как влитые: минный машинист снимал мерку с её кольца на шнурке, тайком, через Огарёва, и эта военно-морская операция, как доложил Огарёв, «прошла без потерь».
Два года меня учили стоять ровно там, где ровно стоять невозможно, и я полагал, что и этот час отстою — держа лицо, дыхание и угол.
Отстоял я его не сразу. На первом же вопросе батюшки — на том простом вопросе, где весь ответ есть одно слово, — голос у меня не пошёл: вышел воздух, а слова не вышло, и мне пришлось взять дыхание заново и ответить со второго раза, слишком громко для такой маленькой церкви. Батюшка не удивился и не поторопил. Свеча в моей правой руке — в той самой, которая два года не дрогнула ни на рупоре, ни на телеграфе, ни на рукояти аппарата, — стояла криво, и воск, натекая, шёл по пальцам вбок, на обшлаг; я перехватил её левой, и левая держала не лучше. А поймал я себя на третьем: на том, что считаю. Считаю такты, которыми дьякон ведёт ектению, — теми же долями, какими считал секунды до попадания и кабельтовы до отворота.
Венцы над нами держали Огарёв и Рощин. Огарёв — надо мной, торжественный до каменности; Рощин — над Верой, с двумя осколками под лёгким и с лицом человека, который твёрдо решил не моргать. Посажёным отцом с моей стороны стоял Макаров — он ответил на приглашение в тот же час, семафором: «Почту за честь»; со стороны Веры — Кондратенко. Два человека, которых эта война должна была забрать и не забрала, стояли за нашими плечами.
В первом ряду стояли ходячие из её палат — те, кому она год меняла повязки и поправляла кружки; свечи в их забинтованных руках горели вкось, как липы за окном, и никто не поправлял. Общая чаша; правые руки под епитрахилью. «Исаие, ликуй» дьякон взял так, что дрогнули стёкла. Мы шли трижды вокруг аналоя — медленно, в ногу; венец над моей головой ни разу не качнулся, и венец над Вериной тоже: артиллерист держит угол возвышения, а Огарёв, полагаю, скорее умер бы, чем дал крен.
На втором круге у крайнего в первом ряду — рука до локтя в бинте, второй месяц, я знал этого человека по её сводкам — свеча пошла из пальцев, и он ловил её всей кистью, как ловят падающее раненые, и всё-таки поймал, но воск успел лечь ему на бинт. И Вера — в венце, в белом, посреди третьего своего шага вокруг аналоя — качнулась к нему: не пошла, а качнулась, полдвижения, четверть шага, рука, начавшая подниматься к его руке тем самым коротким движением, каким она полтора года снимала с людей чужую боль, — и остановленная ею самой на половине. Она вернула руку на место, довела шаг и не сбилась. Воск на бинте застыл белым пятном, и это пятно я видел весь остаток чина.
И голос батюшки, простуженный и счастливый.
На паперти нас встретил рёв. Дивизион кричал «ура», госпиталь кричал «ура», мальчишки на заборе кричали «ура» и падали с забора; крепостная батарея дала холостой — один, зато от души, и комендантский адъютант на углу снова развёл руками.
Лицо у меня улыбалось само, без всякой команды, и отставлять это я не стал.
* * *
Столы стояли от госпитального крыльца до самых лип, и за ними сидел весь город — по чинам вперемешку. Огарёв прошёл вдоль столов, считая, и доложил мне: сорок званых, четыреста примкнувших. На дальнем конце посадили пленного минного офицера-чертёжника, приведённого конвойным унтером по личной просьбе командира порта; унтер сидел рядом и ел пирог.
Подарки складывали на отдельный стол, и стол прогибался. Модель «Сторожевого»; самовар от комендантского управления; от команды «Смелого» — та самая доска с перестеленной палубы, отполированная и с врезанной латунной пластинкой: «Палуба перестелена. Служим дальше»; от Одинцова — переплетённая рукопись: «Наставление для ночного маневрирования миноносных отрядов», экземпляр первый, писарской каллиграфией, с чистым листом там, где полагалось стоять имени автора. Я посмотрел на него через стол; он сделал вид, что занят пирогом.
Я взял переплёт и пошёл вокруг столов.
Одинцов сидел с краю и был занят пирогом по-прежнему.
— Одинцов.
Он встал.
— Лист пустой, — я положил переплёт перед ним. — Впишите.
— Что вписать, Андрей Николаевич?
— Своё имя.
Одинцов посмотрел на лист, потом на меня.
— Наука ваша, — сказал я. — Я её только гонял в море.
— Гонять и есть наука, — сказал Одинцов. — Прочее — арифметика. Позвольте вам налить.
Карандаш у меня был — огарёвский, с утреннего смотра, так и остался в кармане. Я достал его и положил на переплёт.
Одинцов карандаша не взял.
— Экземпляр первый, — сказал он. — Подносится в дар. Заполнять поднесённое — дело того, кому поднесли.
— Я такого дара не приму.
— Дар принят. Вон он лежит, между самоваром и моделью.
За соседним столом смеялись.
— Прошу вас.
Гаврилов через два стола обернулся: этот голос он знал. Одинцов взял салфетку и вытер пальцы, не торопясь, каждый по отдельности.
— Мне бы не хотелось, — сказал он.
Настоять я мог. У меня было чем: чин, дивизион и полгода, в которые он мне ни разу не отказал.
Я снял карандаш с переплёта.
— Хорошо.
— Благодарю, — Одинцов сел к пирогу.
Переплёт я отнёс назад и положил, где лежал. Лист остался чистым.
Гаврилов подошёл под вечер, дождавшись, когда схлынут чины. Встал поодаль, снял бескозырку, переложил под левую руку — и поклонился в пояс, по-деревенски, всей спиной.
Я потянулся поднять его за плечо. Плечо не поддалось: поклон он держал столько, сколько положено, и разогнулся сам.
— Ты чего это, Гаврилов.
— Так положено, вашвысокоблагородие.
Команда у меня была на всё: на пожар, на пробоину, на минную атаку с двух румбов.
— Вольно, — сказал я.
Гаврилов принял «вольно» как приказ и остался стоять, где стоял.
В левой руке у него был узелок. Он развязал его на весу, не выпуская концов, и достал рушник — тканый, с красным по обоим краям, слежавшийся так, что складки на нём стояли жестью.
— Матушкина работа. Под Полтавой шила. — Он держал рушник на вытянутых руках, шитьём ко мне. — К той красной горке. К довоенной. Доехал только теперь. Как и я.
Вера встала из-за стола, обошла его и приняла рушник двумя руками, под самые концы. Потом отдала поклон — в пояс, всей спиной, в белом, при всём госпитале.
Гаврилов покраснел до шеи и сел через два стола, трогая осколок на шнурке, как трогают нательный крест.