Дивизион снялся с якорей в понедельник, на рассвете, курсом на Артур. Эллиоты уходили за корму во второй раз за месяц — теперь без проводов и без сигнальной горы в бескозырках: базе предстояло сворачиваться. Реляции ушли накануне — все, кроме одной: свою я отправил, не перечитывая в пятый раз. Пятно осталось на странице.
Глава 23
Проценты
Артур открылся с моря в три приёма: сначала знакомая гора, потом знакомый створ, потом — люди.
Люди стояли везде: на стенках гавани, на Тигровом полуострове, на крышах Нового города, на шлюпках, высыпавших навстречу. Дивизион втягивался на внутренний рейд малым ходом, в кильватер, побитый и вычищенный, и по стенкам катилось «ура» — не флотское, раскатистое, по счёту, а городское, вразнобой, с бабьими выкриками и мальчишеским свистом.
Крепость салютовала. Дивизион ответил флагами — салютовать нам было пока нечем по чину. У Золотой горы навстречу вышел портовый катер с комендантом порта; комендант, старый артурец, поднялся на «Сторожевой», оглядел заплату на месте леерной стойки, тёмные разводы на юте — и не сказал про них ни слова, только пожал руку дольше положенного.
Сундучки Ковальчука и Сеничева ушли на почту в тот же день — под Полтаву, посылкой за счёт дивизиона, с описью в двух экземплярах: это было всё, что мы могли сделать для двух дворов, о которых не знали ничего, кроме уезда. Артурские адреса были ближе, и по ним пошли ногами: первыми на берег сошли бравцы — те, у кого в городе были семьи погибших товарищей; они шли по стенке тесной кучкой, с узелками, собранными всем дивизионом, и толпа у ворот расступалась перед ними молча. Я сошёл на стенку вместе с ними.
* * *
Дом стоял на Тигровом, в третьем ряду от воды. Глина, известь, крыша из ящичной доски. Тропа шла в гору мимо чужих огородов. Дорогу бравцы знали без спроса.
Дверь открыли не сразу. Открыла женщина лет тридцати, в переднике, с мокрыми по локоть руками. За её спиной было темно и пахло варевом.
Она увидела бравцев — и не удивилась. Она знала шестой день.
Потом она увидела меня.
И вытерла руки о передник.
Она выпрямилась. Убрала волосы под платок. Шёпотом отогнала от двери мальчишку. Пошла ставить чайник, которого никто не просил. В дверях у неё стоял капитан второго ранга — и дом стал готовиться к смотру.
Бравцы замолчали. Они шли говорить как люди. Теперь они стояли по швам.
Узелок отдали ей в руки. Она приняла и не развязала.
— Тут его ничего нет, — сказал старший. — С кораблём ушло.
— Знаю, — сказала она.
И держала узелок обеими руками, на весу, не прижимая к себе.
Потом спросила. Не про пенсию, не про бумаги, не про то, за что.
— Долго он?
Счёт кампании я знал наизусть: двести восемьдесят шесть. Даты, корабли, чины, места погребения. Такой графы там нет.
Пламя встало у «Бравого» в середине корпуса, на третьей минуте. Минный кондуктор был внизу. Больше я не знал ничего и знать не мог.
— Сразу, — сказал я.
Она поверила. Это было хуже всего.
Дальше говорили без меня. Бравцы сели на приступку, сняли бескозырки. Кто-то назвал его по имени-отчеству — как называют живого, из соседнего двора. Женщина заплакала только на этом. Мальчишка вернулся и стоял, держась за косяк.
Я вышел за калитку и ждал их на тропе.
Они справились бы и без меня. Пришёл я, выходит, для себя.
Обратно спускались молча, мимо тех же огородов. Внизу продували котлы, и над доком стоял белый столб.
* * *
Док приняли на третий день. Приказ Макарова — «первым, вне очереди» — лежал у меня в кармане ещё с Эллиотов. Я всё равно пошёл в контору начальника порта: пока не увижу свою строку первой, не поверю.
Начальник порта, седой, в вицмундире, с чернильным пятном на манжете, развернул ко мне доковую ведомость сам, раньше, чем я успел спросить. Читать он не стал: он знал её наизусть.
— Ваши две недели, Андрей Николаевич, — сказал он. — А вот кто их вам отдаёт.
Палец у него был жёлтый от табака и совершенно ровный. Он повёл им по графе сверху вниз и остановил.
Назвал корабль. Назвал фамилию командира.
Строка вписана давно, другими чернилами, порыжевшими. Срок против неё правили трижды: два прежних зачёркнуты, третий стоял открытым.
Обстоятельство было майское, до последней буквы: изношенный дейдвуд, ждёт с весны, разболтан так, что на полном ходу отдаёт в корпус. Всё это я уже слышал однажды — про «Бравый», через полрейда, молчанием.
Писарь за конторкой перестал скрипеть пером.
Начальник порта не торопил. Он держал перо на весу, и капля набухла на кончике, сорвалась и села в ведомость кляксой; он прижал её углом бювара, не поднимая глаз.
Уступить было можно. Две недели, отданные назад, оставляли дивизион без дока до осени, и я успел это посчитать за то время, пока перо висело над строкой.
— Первым — «Сторожевой», — сказал я. — Так и запишите.
Писарь записал. Начальник порта не спорил и не соглашался — повернул ведомость обратно к себе и обмакнул перо. Зачеркнул третий срок и поставил четвёртый. Промокнул.
Слова «виноват» я не сказал и здесь. Фамилию не переспросил и записывать не стал.
«Сторожевой» встал первым; осмотр подтвердил то, что машинная команда знала на слух: дейдвуды на пределе, у двоих — трещины кронштейнов, всем — переборка подшипников. Инженер дока, обходя корпус, качал головой и приговаривал: «Досталось же вам». Ему никто не отвечал.
Когда воду из дока откачали и «Сторожевой» сел на кильблоки, я спустился вниз и прошёл под собственным кораблём — впервые за всё время командования.
Под килем ещё стояли лужи. Со скулы капало — редко, гулко. Пахло гнилой водой и ракушкой. Между кильблоками я шёл боком.
Снизу он был другой: тяжёлый, беззащитный, в наростах и шрамах, с помятой скулой, о которой я не знал, с длинной царапиной вдоль борта — от той ночи у «Бравого», сказали водолазы.
Обрастание сбивали скребками; оно падало пластами и хрустело под ногами.
Царапину я примерил ладонью. Она уходила и вправо, и влево дальше руки.
Команды получили берег — повахтенно, впервые за четыре месяца. Я подписал увольнительные листы всем спискам сразу и смотрел с мостика, как уходят по стенке мои люди: непривычно медленные на твёрдой земле, в чистом, с деньгами за три месяца. У ворот их останавливали и трогали за рукав; они смущались и шли дальше.
* * *
На Пушкинскую я пошёл на второй день, пешком, через город.
Город отстраивался: леса, извёстка, свежая щепа поверх старых воронок; на месте сгоревших кварталов стояли новые срубы, и всё это пахло смолой и известью. У госпиталя цвели те самые липы — «раненые», писала она: посечённые осколками ещё в первую бомбардировку, они цвели вкось, половиной кроны, но цвели.
Вера вышла на крыльцо раньше, чем я дошёл до ворот, — сестринская почта работает быстрее семафора. Она была в рабочем, в косынке, с закатанными рукавами; остановилась на верхней ступени и не пошла дальше: внизу, у ворот, стояли и смотрели человек двадцать — ходячие, сиделки, сторож с метлой, — и всем им было очень интересно.
Я поднялся по ступеням, снял фуражку и сказал:
— Вернулся.
— Вижу, — сказала она. Голос у неё дрогнул только на этом слове, и она справилась с ним, как справляются с непослушным бинтом — коротким точным движением. — Целым.
— Вы просили только это.
— Я просила это, — согласилась она, и тут внизу кто-то из ходячих шумно высморкался, а сторож застучал метлой по булыжнику — нашёл время мести.
Кольца, сказала она позже, когда мы шли липовой аллеей вдоль госпитальной ограды, готовы давно и лежат у неё в комоде, в коробке из-под перевязочного материала — самое надёжное место в Артуре. Венчаться решили после кампании: блокада — та же война, а она навидалась жён, обвенчанных за неделю до похоронной. Я не спорил.