Уже у двери он окликнул меня — второй раз за наше знакомство:
— А время отдачи резерва я в журнале поправил. У вас в черновике стояло по памяти, а по прокладке «Расторопного» — на четыре минуты раньше. Вы себе присочинили лишние четыре минуты колебаний. Журнал таких подарков не принимает.
Я взялся за скобу и дверь не открыл.
— Подарков?
— Подарков. — Он уже писал и головы не поднял. — Четыре минуты вам к лицу больше, чем две. Прокладка «Расторопного» этого не учитывает.
Я шёл к катеру, неся под мышкой свою неправленую правду, и думал, что этого человека я не пойму до конца войны. Потом вспомнил, что война кончилась, и поправился: никогда.
На обратном пути катер прошёл мимо госпитального судна — оно стояло на внутреннем рейде, белое, с открытыми для проветривания портами. Подниматься было нельзя: неприёмный час; я передал через вахтенного свёрток для рулевого Гаврилова — фунт табаку, лимоны и записку: «Штурвал скучает. Жду». Ответа в неприёмный час не полагалось.
В каюте я разложил прокладку «Расторопного» и донесение командира смены и сел считать сам. Четыре минуты нашлись там, где он и сказал: между отметкой поворота и записью «резерв пошёл». Я их помнил — и их не было.
Ошибка выходила в мою пользу: резерв я держал меньше, чем написал.
Лист я открыл на том месте — ни строкой выше, ни строкой ниже, — зачеркнул время и вписал то, которое меня выгораживало. Перо шло туго. Промокашку прижал дважды; чернила всё равно легли жирно.
Одинцов зашёл за листом перед ужином и на помарку смотрел дольше, чем на весь лист.
— Переписать набело?
— Не надо. Пойдёт с помаркой.
* * *
Фельдъегерь добрался до Эллиотов в пятницу — с почтой, приказами и одним длинным свёртком, обшитым холстом и запечатанным сургучом в пяти местах.
В свёртке была сабля. Золотое оружие с надписью «За храбрость» — пожалованное ещё зимой, за осенние дела у Артура, за ту ночную работу отряда, о которой я сам уже вспоминал как о чужой. Бумага при сабле перечисляла её путь: Петербург, Москва, Челябинск, Харбин, склад флотского экипажа, обратно Харбин. Грамота догоняла меня полгода по железным дорогам воюющей империи и догнала через четыре дня после того, как война на море кончилась.
Пока я расписывался в фельдъегерской книге, у трапа собралась половина подвахты. Задние подсаживались на кнехты. Саблю пришлось обнажить и показать. Клинок вышел сухо, и стало тихо. Золото на эфесе было петербургской работы — тонкое, ни разу не бывшее в море. Кто-то из молодых потянулся тронуть эфес и убрал руку. Потом другой.
— Можно, — сказал я и повернул клинок плашмя.
Тронули оба, по очереди, одним пальцем. Задние привстали с кнехтов, и оттуда сказали — не мне:
— Наша.
Фельдъегерь смотрел на часы.
Огарёв был при вскрытии. Оглядел клинок. Оглядел темляк георгиевских цветов. Потом меня.
В кают-компании он поставил стакан и попросил слова.
— Позвольте счёт. Сабель у вас две.
— Две.
— Противников — ни одного. — Он поднял палец. — Господа, у начальника дивизиона сабель больше, чем противников. Это высшая форма победы. Дальше расти некуда.
Никто не засмеялся.
Стармех смотрел в стакан. Одинцов разглядывал скатерть. За переборкой работал вентилятор, и было слышно, как он работает.
Огарёв палец не убрал.
Закрыть это можно было одним словом — про уголь, про завтрашнюю приёмку, про что угодно. Слово стояло у меня наготове. Я его не сказал.
— Некуда, — сказал он ещё раз.
И тогда пошло.
Смеялись громко — громче, чем стоила шутка. Смеялись все, кто сидел. Кто-то стучал ладонью по столу. Стакан пошёл по скатерти и упал набок. Его подняли, не переставая. Огарёв смеялся собственной шутке дольше всех — и оборвал себя сам, на полузвуке. Никто его не поправил. Стармех налил и подвинул графин Одинцову. Разговор пошёл про уголь.
* * *
Ночью, оставшись один, я разложил обе сабли на столе и посидел над ними.
Жалованная лежала нарядной и новой: золото по эфесу, гравировка вязью, и ни одной царапины на всём клинке, от пяты до острия. Макаровская — старше, тяжелее и темнее, с одной царапиной у пяты клинка, о которой я никогда не спрашивал. Царапина шла косо, поперёк дола, затёртая до серого; ей могло быть двадцать семь лет — ровно столько, сколько клинок ходил на поясе у хозяина после батумских дел, — а могло и три года, и один. Спросить было можно: в воскресенье, на совете, между картой и чаем, одной фразой, — и я знал наверное, что не спрошу.
Носить по уставу полагалось жалованную. Я примерил её к поясу, снял и повесил на переборку, а на пояс вернул макаровскую. Устав, если бы спросил, услышал бы, что жалованное оружие слишком ценно для строевой носки.
В субботу, перед спуском флага, Макаров подписал представление меня к ордену Святого Георгия четвёртой степени — «за организацию и личное водительство ночных атак соединения в генеральном сражении». Мне показали копию. Две бумаги ушли в Петербург одной почтой.
* * *
Совет в воскресенье собрали уже не о бое.
На карте, разложенной в адмиральском салоне «Петропавловска», не было чужого флота — впервые за всю войну на этой карте вообще не было противника: одни берега, глубины и наши курсы. Море было наше. Предстояло решить, чем оно теперь работает.
Кто-то из младших флагманов спросил о главном — о том, о чём молчали все сводки: что Токио. Флаг-капитан развёл руками: Токио молчит. Ни ноты, ни зонда, ни слова через нейтралов — только сухие телеграммы агентств о «перегруппировке флота».
— Молчат — значит, считают, — сказал Макаров. — Мешать им считать мы не будем. Мы будем помогать.
И дальше — деловым тоном, от которого веяло зимними артурскими совещаниями:
— Япония стоит на подвозе: рис, хлопок, руда, машины — всё идёт морем, и охранять это море ей больше нечем. Высаживаться не будем и берега жечь не будем. Встанем на дорогах и будем стоять, пока в Токио не сочтут.
Флаг-капитан доложил, что по сведениям из Чифу за неделю после сражения ни один пароход не взял фрахта на японские порты: страховать перевозку в страну, оставшуюся без флота, не брался никто ни за какие проценты.
Крейсерам назначили линии: Цусимский пролив, выходы из Жёлтого моря, дальше — к Тихому океану, где уже работал Владивостокский отряд. Транспортам — Артур, ремонт, уголь. Дивизиону досталось то, чего я ждал и не ждал: две недели докования в Артуре — первым, вне очереди, — а затем ближняя блокада: работа у самых чужих берегов, ночами. Я попросил одного: закрепить за дивизионом западный пролив.
Просьба была наглая, и за столом это поняли раньше меня. Западный пролив хотели все, у кого были ночные корабли: короткое плечо, близкая база, чужой фрахт на выходе как на ладони. Я сказал, что мы выучили его ночную воду ещё осенью и что учить её заново другим стоило бы дороже. Слева от меня перестал стучать по карте чей-то карандаш.
Макаров черкнул на карте и согласился без обсуждения. Черкал он не глядя — смотрел на меня. Карандаш слева больше не застучал.
Про Артур я выслушал ровно, про проливы — внимательно: доковая очередь, с которой началась гибель «Бравого», закрывалась теперь нами же, первыми.
— Вам, Маринин, две недели на железо и людей, — сказал Макаров. — Заслужили больше, но больше нет. И вот ещё что. В Артуре вас, кажется, ждут не только доки.
Он сказал это без улыбки. Флаг-капитан поднял бровь и опустил. Я поблагодарил и не стал уточнять, откуда сведения.
Весть про Артур дошла до кубриков раньше, чем я вернулся с совета: у трапа меня встречал парад невозмутимых лиц — знали всё, включая, вероятно, и про Пушкинскую. Боцман осведомился, к какому числу готовить корабль к доковой очереди, — и не спросил больше ничего.
Обратно катер шёл против заката. Впереди лежал Артур — доки, «Сторожевой» у стенки, две недели тишины и один дом на Пушкинской, где ждали. За Артуром — чужие проливы и работа по расписанию пароходов.