Вечером я перебелил рапорт и положил его в папку — первым листом, перед всеми наградными бумагами, поверх телеграммы о золотом оружии.
Осада шла к своей главной горе. Я решил прийти туда раньше неё.
Глава 21
Арифметика
Штука на дворе форта номер два больше всего походила на обрубок водосточной трубы, поставленный торчком на колёса от полевого передка. Ствол глядел в небо под углом, под каким приличные пушки не стреляют. Возле штуки топтались двое: мичман с перепачканными руками и артиллерийский капитан с лицом человека, которому третий день не дают спать его собственные мысли.
Я попал сюда законным порядком. На моём рапорте — том самом, что лёг в папку первым листом, — Макаров написал наискось три слова: «Делайте. Доложить стрельбой». Резолюция открывала мне сухопутный фронт лучше всякого пропуска, и первым делом я поехал туда, где, по слухам, морскую пушку учили стрелять из-за угла.
— Сорок семь миллиметров, — сказал капитан Гобято вместо приветствия, похлопав трубу по кожуху. — Ваша, флотская. Мичман Власьев придумал сажать в неё шестовую мину. Летит недалеко, зато навесом — через бруствер, в сапу, куда ни одна пушка в мире не заглянет.
— Заглянуть-то заглянет, — подал голос мичман, не поднимая головы от хвостовика мины. — Вопрос, куда она при этом сядет. Вчера села к нам же за вторую линию. Хорошо, не снаряжённая.
Мина была дикая на вид: жестяной конус на длинном шесте, оперение из кровельного железа. Такое не рисуют в справочниках — такое рожает осада, когда до чужой сапы полтораста шагов и достать её нечем.
Двор форта жил вокруг этой трубы своей обычной осадной жизнью и внимания на неё почти не тратил: у казармы двое стрелков перетряхивали над жаровней отсыревшие портянки, полевая кухня дымила под самым валом, и часовой наверху стоял вполоборота, как стоят люди, выучившие свой сектор наизусть. Осада за месяц приучила форт не удивляться ничему, что привозят снизу, из города.
Про эти сорокасемимиллиметровки я вспомнил ещё летом, когда с миноносцев снимали лишний вес. Тогда я и подкинул в разговоре при артиллеристах: пушки не сдавайте в порт, пушки на форты — накоротке они ещё скажут своё. Слова стоили мне тогда пять минут, а нынче стояли на колёсах посреди двора и собирались стрелять.
— Дальность? — спросил я.
— С полусотни шагов — и сажен до двухсот, — сказал Гобято. — Как заряд отвесишь. Наука вся в заряде и в угле, а таблиц нет. Таблицы пишем вот, кровельным железом по небу. — Он покосился на меня, и в прищуре его было то, что я уже научился узнавать издали. — А скажите, лейтенант. Летом вы про эти пушки говорили так, будто знали, что осада их попросит. Загодя знали?
— Считал, — сказал я. — Сапу лопатой не остановишь, а гаубиц у крепости мало. Значит, понадобится что-то короткое и навесное. Арифметика, Леонид Николаевич. Ваша труба — просто её честный ответ.
— Честный, да не проверенный, — сказал Власьев и поднялся, вытирая руки о штаны. — Хотите посмотреть, господин лейтенант, как арифметика летает?
Стреляли в тот день восемь раз. Две мины легли с перелётом, одна кувыркнулась и пошла боком — Власьев застонал сквозь стиснутые челюсти, будто это его самого повело в воздухе. Пятая легла в отмеченный камнями квадрат. Шестая — рядом с пятой. Гобято записывал заряды на дощечке огрызком карандаша, и с каждой строкой почерк его делался круглее.
Поглядеть на стрельбу сошлись с ближних участков пехотные — офицеры и пара унтеров, все одинаково землистые, из-под сапы. Штабс-капитан с рукой на грязной перевязи смотрел на кувыркающуюся жестянку без всякой веры.
— Игрушка, — сказал он. — Простите великодушно, господа моряки. Японец у меня под самым бруствером сидит, я его штыком не достаю. А вы его — жестью?
— Штык под бруствер не гнётся, — отозвался Гобято, не отрываясь от дощечки. — Труба гнётся.
Штабс-капитан остался на вторую серию. После шестой мины, легшей в квадрат, он про игрушку больше не поминал — спрашивал, сколько труб соберут к пятнице. Уходя, потрогал ствол за кожух — осторожно, как чужую лошадь.
— К пятнице будет оружие, — сказал он под вечер. — Не бог весть какое, но будет.
Я уезжал с форта в сумерках. Труба Гобято, корабельные пушки в гавани и глаза Рощина на батарее просились в один час и в одну цель. Сводить их выпало мне.
* * *
Ночь на двадцать второе выдалась тёмная, самая рабочая.
Японец к тому времени дотянул свои сапы на западном участке до полутораста шагов и по ночам копил в передовых траншеях людей — это было видно по свежему брустверу и слышно по лязгу, который не спрячешь. Разведка давала одно и то же: накапливается. Днём его не трогали. На эту ночь была назначена наша арифметика — вся разом.
Я стоял на морской батарее у Рощина, при телефоне. Аппарат был крепостной, с ручкой, и барышня в нём не сидела — сидел на другом конце провода артиллерийский кондуктор на канонерке, и голос его сквозь треск был слышен так, будто кондуктор говорил из бочки.
Рощин лежал на самом гребне, на бурке, с биноклем, и выглядел до неприличия довольным.
— Год мечтал, — сообщил он, не отрываясь от бинокля. — Стрелять из шестидюймовки, не видя её. Морская артиллерия, Андрюша, доросла до спиритизма: пушка в гавани, дух её — здесь.
— Дух пусть не завирается. Дай пристрелочный.
Он продиктовал угол и дистанцию. Сетку эту мы резали с ним три вечера, по моим промерам с рейда. Я прокрутил ручку. Повторил числа в трубку. За горами, за чёрной массой хребта, глухо ухнуло. Потом пошли секунды. Длинные — как всегда между выстрелом и падением, когда стреляешь не ты и не в тебя.
Разрыв встал левее сапы — белёсый в ночи куст, видный с гребня ясно, как отметина мелом на доске.
— Лево двадцать, дальше сто! — Рощин уже не мечтал, он работал. — И скажи им там, чтоб не спали: накрытие будет со второго.
Со второго не вышло — вышло с третьего. Зато с третьего шестидюймовые пошли вдоль передовой траншеи. Размеренно. Одна за другой. Как швейная машина прошивает шов. В чужой стороне заметались тени. Земля сыпалась с бруствера в свете разрывов. Копить людей под таким швом нельзя. Можно только разбегаться.
На семнадцатом снаряде связь умерла. Треск в трубке — и тишина. Перебило провод где-то на скате. Двое телефонистов ушли в темноту по нитке, перебирая её руками, как слепые. Вернулись через двадцать минут — мокрые, ладони в кровь. Связь ожила. Шов пошёл дальше.
А в гавани, за хребтом, канонерка всё это время работала ровно, по одним числам, не видя ничего, — двадцать шесть раз подряд поверив на слово мне и Рощину. Когда стрельба кончилась, Рощин отобрал у меня трубку — сказать им спасибо по-артиллерийски: без единого ласкового слова, одними углами и кабельтовыми.
А тем, кто отсиделся в самой сапе, в мёртвой зоне, куда шестидюймовая не заглядывает, — тем в четверть второго впервые сказала своё слово труба Гобято.
Бомбомёт ударил с форта глухо, по-жабьи: не выстрел, а утробный кашель. Шестовая мина ушла дугой, невысоко. Легла за чужой бруствер. Потом ещё. Потом ещё. Разрывы в сапе были не чета корабельным — мелкие, злые, тесные. Зато в упор. В самую щель, где до сих пор было безопасно, как за пазухой. Из сапы закричали. По крику было слышно: там не ждали.
— Записывай в свои книжки, моряк. — Рощин перекатился на бок и глядел на меня снизу, с бурки, и зубы его белели в темноте. — Ночь на двадцать второе сентября: осада заговорила в оба голоса.
Ответ пришёл, как положено, минут через двадцать. Японские полевые взялись за нашу батарею. Первые легли с недолётом, по скату. Потом взяли выше. Мы сидели в ровике, вжав головы. Над гребнем рвало воздух. Рощин в ровик не пошёл — отполз с буркой за камень и диктовал дальше: с гребня видно, из-за камня видно, из ровика не видно ничего.
— Слезь с гребня! — крикнул я ему между разрывами.
— А корректировать кто будет, дух святой? — огрызнулся он. — Отсюда видно, Андрюша. Вся моя цена — что мне видно.