Я прочёл записку дважды, сложил вчетверо и сунул в карман кителя. «Береги его». А я ведь и не приказывал ему лезть на тот гребень — он встал сам, по одной моей нужде в его глазах.
А Наньшань держался. Я знал, что он должен был пасть сегодня — пасть в первый же день, как падал всегда, сколько я помнил. Он не пал. К вечеру тринадцатого японец откатился, не взяв перешейка, — впервые на этой сухопутной войне вышло не так, как я знал наперёд, а лучше. Совсем немного лучше: на один день.
Прохорова привезли на «Бобр» к закату — на берегу не управлялись с ранеными, и часть свозили на корабли. Он был жив: пуля прошла грудь навылет, высоко, и доктор, осмотрев, сказал коротко — молодой, крепкий, может, и выходим. Прохоров лежал на палубе серый, но в сознании, и, увидев меня, не застонал, а нахмурился, будто я застал его за чем-то стыдным.
— Не доглядел, вашбродь, — сказал он сквозь зубы, и было в голосе не страдание, а досада на самого себя. — Сшибли меня с гребня сдуру. Я бы ещё постоял.
— Отстоял своё, Прохоров. Колонны на полосе больше нет — твоя работа.
Он подумал над этим, словно проверяя, не утешаю ли я его зря, и, видно, остался доволен — отвернулся и затих. Я выпрямился. На западе садилось солнце, ровное и красное, и перешеек в его свете лежал тих и страшен, весь в дыму, в воронках, в неубранных телах — и наших, и японских поровну. Ночь на «Бобре» прошла без сна — какой уж тут сон. С берега всю ночь несло гарью, стонами, редкими выстрелами; там, в темноте, рота Хвостова перекапывала разбитые за день окопы, подносила снаряды, оттаскивала убитых, готовясь ко второму дню. Мы готовились тоже: чинили провод — теперь уже два провода, на случай, если один опять перебьёт; пополняли снаряды из погреба; комендоры спали по очереди прямо у орудий. «Бойкий» с вечера ушёл в Артур, увозя тяжёлых, кого доктор не брался держать до утра; к рассвету он вернулся с полусотней шестидюймовых в ящиках и с почтой. Девятидюймовых ему не дали — их в крепости было в обрез, и тратить их назавтра предстояло поштучно. Я обошёл корабль, поговорил с командиром «Бобра» — мы условились, как будем работать завтра, если японец опять полезет в обход, а он полезет, другого пути у него нет.
По всей палубе, вдоль бортов, лежали раненые — свезённые с берега, укрытые чем попало; кто стонал, кто молчал, кто просил пить. Фельдшер с двумя матросами ходил между ними с фонарём, нагибался, поил, перевязывал, и жёлтое пятно света медленно переползало от тела к телу. Я прошёл вдоль борта, переступая через ноги и шинели. Где-то в темноте, у самой трубы, негромко, без слов, тянул что-то заунывное раненый стрелок — не то молитву, не то песню; ему никто не мешал.
Потом постоял над Прохоровым.
Он спал, забывшись, дышал тяжело, с присвистом, но дышал. Я укрыл его своей шинелью — не потому, что было холодно, а потому, что больше ничем не мог его отблагодарить, — и спустился в погреб, к снарядам.
Снарядов в погребе оставалось на полдня такого боя. Командир «Бобра» спустился следом, поглядел на полупустые стеллажи, на меня, и спросил то, чего не спрашивал весь день:
— А завтра, лейтенант? Если он опять полезет, а это кончится?
Я не ответил — отвечать было нечем. Командир покивал, будто другого и не ждал, и полез наверх. Я остался внизу один, у пустеющих стеллажей.
Глава 8
«Три дня»
Второй день японец повёл иначе.
Накануне он ломил в лоб, густыми колоннами, и мы валили эти колонны с залива, пока они не захлёбывались на отливной полосе. Нынче он поумнел. Пустил пехоту россыпью — мелкими группами, перебежками, от воронки к воронке, от валуна к валуну, растекаясь по всему скату Наньшаня сразу. По такой цели с корабля не настреляешься: пока наведёшь на одну кучку, она залегла, а поднялась другая, в полусотне шагов левее. Снаряд, который вчера ложился в гущу и валил десяток, нынче вставал столбом песку над пустым местом.
А снаряды у меня были считаны.
Я сошёл ночью в погреб и сам, при фонаре, прошёл по стеллажам — не доверяя ни ведомости, ни старшему артиллерийскому кондуктору. Девятидюймовых оставалось четыре с небольшим десятка. Шестидюймовых побольше, но шестидюймовая по сухой цели за гребнем — полумера. На день настоящего боя этого не хватало. На два — смех. И подвезти было неоткуда: девятидюймовых для «Бобра» не нашлось и в Артуре — «Бойкий» ночью привёз шестидюймовые, сухари и почту, а главному калибру канонерки предстояло воевать тем, что на стеллажах.
Поэтому я бил скупо. Считал не врага — свои выстрелы. Каждый снаряд теперь шёл не туда, где японец был гуще, а туда, где опаснее: на участок, который вот-вот прорвётся, на лощинку, по которой он подбирался к Хвостову вплотную. Я научился за эти полтора дня видеть берег не глазами, а нутром — где жарче, где тоньше, где сломается раньше.
Прохорова на урезе не было. Вместо него сидел другой унтер, Свиридов — пожилой, основательный, из батарейных, привыкший к своей сухопутной пушке, а не к чужой канонерке за три версты. Он не путал, но и не спешил; поправки его приходили с запозданием на полуудара. Я докладывал поправку себе сам, по тому, что видел в трубу и чего не видел. Часто бил наугад, на чутьё, и сам же морщился: вчера я гордился, что кладу снаряд по таблице, до сажени, а нынче переводил казённый чугун, гадая.
Командир «Бобра» стоял рядом и молчал. Со вчерашнего он переменился — куда девалась его утренняя набыченность; теперь он воевал свой корабль зло, как воюют, когда дело уже не выбирают. Но и он, поглядывая на гребень, нет-нет да косился вниз, на палубный настил, под которым был погреб, и я знал, о чём он косится. Об одном со мной.
— На сколько ещё, лейтенант? — спросил он наконец, не оборачиваясь.
— На сегодня, — сказал я. — Если не зачастит.
Он покивал и больше не спрашивал.
Японец зачастил к полудню. Он подтянул свои полевые батареи ближе и стал доставать нас с берега — не точно, перелётами, но близко; раз осколок щёлкнул по борту, и сигнальщика на мостике ссадило в плечо. Командир дал малый ход, оттянул канонерку мористее, на новую якорную, и стрелять стало неудобнее — дальше, под острым углом, через ту же сопку. Я потерял в точности ещё, а в снарядах — нет: за неточность платишь железом, которого нет.
К двум часам Хвостов прислал с берега клочок бумаги, карандашом, три слова: «Жмут. Дай огня». И я дал — высыпал на тот участок восемь девятидюймовых подряд, восьмую часть всего, что у меня было, и японца там сбило, отбросило, прижало. А через четверть часа он полез в другом месте. И я понял окончательно то, что нутром знал со вчерашней ночи. Огнём с моря я могу затыкать дыры — по одной. Но дыр больше, чем у меня снарядов, и арифметика эта кончится прежде, чем кончится японец.
* * *
К вечеру второго дня я съехал на берег.
Резон был служебный: корректировка разваливалась. Свиридов не тянул, провод рвался по два раза в час, и бить вслепую дальше я не мог — а не бить значило бросить Хвостова. Надо было своими глазами поглядеть, где встали японцы, сговориться о новых ориентирах, поставить наблюдение наново. Командир «Бобра» отпустил меня нехотя, дал шлюпку и двух гребцов, и я пошёл к берегу в сумерках, между всплесками — японец постреливал по урезу наугад.
Окоп Хвостова я нашёл не сразу. То, что вчера было ровной линией с бруствером и проволокой, нынче стало изрытой полосой: траншея то обрывалась воронкой, то была завалена. Люди сидели не в окопе, а в том, что от него осталось. Пахло так, как пахнет вторые сутки боя на одном месте, — горелым, кислым, и ещё тем, что я узнал в Артуре и чего здесь, на жаре, было гуще. Раненых не выносили: некому и некуда. Они лежали тут же, у задней стенки, прикрытые шинелями, и те, что были в памяти, смотрели на проходящего так, что лучше было не встречаться глазами.
Я шёл по этой траншее непривычно, по-морскому неловко, пригибаясь не там, где надо. Чёрная флотская шинель была тут чужой среди серых солдатских, и меня провожали глазами, как провожают всякого нового, от кого ещё не знают, к добру он или нет. С моря война была чище. С моря я не видел того, что видел теперь: во что превращается на этом конце снаряд, который я кладу по таблице спокойной рукой. Я клал их отсюда за три версты — а нынче шёл по тому, что наклал.