— Останется. Я пойду впереди, на «Сторожевом», с лотом.
И мы пошли. «Сторожевой» — первым, ощупью, с лотовым на баке. Одолжить канонерке свою мелкую осадку я не мог — мог одолжить глаза: лот с моего бака сверял сентябрьские промеры, и канонерка ступала только туда, где цифра сходилась дважды. Ночь стояла беззвёздная. Вода — низкая. Справа, в темноте, дышала гора: вспышки, ракеты, чужой и свой огонь. Мы ползли сорок минут. Лотовый бросал и выбирал. Бросал и выбирал. Голос его к концу сел до шёпота, будто глубина была тайной.
На тридцать второй минуте лот дал два с половиной.
— Стоп машина. — Голос сел и у меня. Промер обещал здесь три с четвертью. Либо врал промер, либо за осень штормами наволокло песку. Канонерка за кормой застопорила тоже. Отлив уходил; каждая минута стояния съедала дюйм воды под килем.
— Право два румба, — сказал я. — Малый вперёд.
Через полсотни саженей лот дал три. Потом три с четвертью. Я разжал пальцы на поручне.
А потом «Сторожевой» всё-таки чиркнул. Мягко, песком по днищу, один раз — как проводят ладонью против шерсти. Звук этот все на мостике услышали не ушами — подошвами. Мы прошли. Канонерку провели правее чиркнувшей банки, по чистой цифре, — и она прошла, не коснувшись.
С точки, куда не положено заходить военному кораблю, она дала первый залп в три часа десять минут.
Низина вскрылась, как вскрывается муравейник под сапогом. Девятидюймовое и шестидюймовка клали в неё поочерёдно — круче, чем умеет любая полевая пушка. Бежать было некуда. С трёх сторон — скаты. С четвёртой — вода. И вода стреляла. Поручик с горы хрипел в провод поправки. Потом бросил поправки и хрипел одно: «Так! Так! Так!» На пятом залпе стволы у канонерки светились в темноте вишнёвым. Полк, собранный для последнего довода, перестал существовать как полк за двадцать минут.
Японские батареи нашли нас на исходе получаса. Первые всплески встали у канонерки за кормой. Потом слева. Потом она получила своё: раз, в полубак, со снопом искр и криком. Но отлив уже поджимал, и мы отходили. Повреждённая канонерка шла своим ходом, огрызаясь кормовым. «Сторожевой» шёл за ней, прикрывая дымом. Гаврилов ставил его так, будто всю жизнь только этим и занимался.
Убитых на канонерке было двое. Раненых — семеро. Я записал их в свою графу ещё до того, как мы прошли боны, — при фонаре, покуда помнил фамилии со слов её командира. Командир, прощаясь, руки мне не подал: обе были заняты — он держал фуражку убитого комендора и не знал, куда её деть. Потом сказал:
— Три фута и было, лейтенант. Ровно три. — И ушёл к своим убитым.
Утреннего броска на гору не было. Не было его и на десятые сутки, и на одиннадцатые. Копить у горы стало негде. Все складки, все низины, вся мёртвая для сухопутной артиллерии земля простреливалась теперь с воды. Японский штаб знал, что она простреливается. И не знал, откуда мы возьмёмся в следующий раз.
* * *
Двадцать второго ноября я поднялся на Высокую.
В моих книгах этот день стоял чёрным: день, когда гора пала и на её лысую вершину втащили наблюдателей с телефонами, и эскадра в гавани кончилась за неделю. Я запретил себе ждать этого дня — и всё равно ждал, и проснулся до света, и до полудня не выпускал из рук ни одного дела, чтобы не считать часы.
Гора стояла.
Наверх я поднялся к вечеру, с оказией — тащили провод взамен перебитого. Вершина была страшная: перепаханная, без клочка целой земли, в обломках блиндажей и брошенном железе, и пахла она гарью, известью и тем самым, чем пахнут места, где две армии месяц не могли поделить триста саженей. Но на гребне сидела наша пехота — заросшая, чёрная, живая, — и дымила костерками в ямах от одиннадцатидюймовых, потому что ямы эти были глубоки и укрывали от ветра. Ямы тут звали «ваннами» и делили по старшинству. У самой вершины из бруствера торчал обломок японского флагштока; на нём сушились портянки. Знамени на горе не было. Было бельё, дым и живые.
Штабс-капитана я узнал по руке на перевязи — той самой, летней, будто и не заживавшей. Он сидел на ящике у бывшего японского бруствера и брился, без зеркала, на ощупь, холодной водой.
— А, флот. — Он не удивился, будто мы расстались вчера у трубы Гобято. — Пришли посмотреть, за что воевали?
— Пришёл посмотреть, откуда видно.
— Отсюда всё видно. — Он повёл недобритым подбородком через плечо, на юг. — Полюбуйтесь.
Я встал на бруствер и посмотрел.
Внизу, вся разом, лежала гавань. Рейд, боны, стенки, доки. Эскадра — вся, до последнего вымпела, как на штабном столе: «Петропавловск» у бочки, «Севастополь», «Полтава», канонерки, мой отряд серыми чёрточками у стенки. Отсюда можно было корректировать огонь, не вставая с ящика. Отсюда можно было утопить всё это за неделю, снаряд за снарядом, и ни один каземат в гавани не спас бы ни одного корабля.
Я стоял и смотрел на собственную эскадру глазами чужого наблюдателя — во второй раз за осень. Только теперь этот наблюдатель был мёртв, не родившись.
— Ну как? — спросил штабс-капитан снизу, скребя щёку.
— Дорого стоит ваш ящик, капитан.
— То-то. — Он сполоснул бритву в котелке. — Присаживайтесь, флот. У меня чай трофейный, японский. Жидкий, правда, как их пехота нынче.
Мы пили жидкий трофейный чай на вершине, которой не было в моих книгах — то есть была, но чужая, японская, с наблюдателями и телефонами, — и я держал кружку обеими руками, грея пальцы, и слушал, как штабс-капитан по-хозяйски прикидывает, сколько народу положил тут японец и сколько ещё положит, если сунется снова. Выходило у него — не сунется. Не потому, что умные. Потому, что нечем.
— Одного не пойму, флот, — сказал он, доливая мне из котелка. — Отчего по ночам ихние резервы горели, как керосином политые? Не с неба же им прилетало.
— С воды.
— Ишь ты. — Он подумал и поднял кружку. — Тогда за воду.
Уходя, я выложил ему на ящик жестянку флотского табаку — весь мой запас на тот день.
— Богато флот живёт, — сказал он вместо спасибо, спрятал жестянку за пазуху и вернулся к бритью.
Вниз я шёл в темноте, по ходам сообщения, и в гавани уже перемигивались сигнальные фонари, и где-то там, у стенки, Огарёв мял свой парусиновый мячик и ждал сводку. День, который три года — с той, другой моей жизни — стоял у меня в голове чёрным, кончался серым, обыкновенным, живым.
У подножия меня догнал звук.
Тяжкий, знакомый выдох из-за хребтов — и вой, и удар, от которого дрогнула земля под подошвами. Потом ещё. Я машинально начал считать и на четвёртом бросил. Били не по горе. По горе им больше нечего было взять. Гаубицы, месяц дробившие Высокую, снимались со своей несбывшейся цели и переносили огонь — на восток, на форты второй линии, по которым не работали с октября.
Гора устояла. Гаубицы — остались.
И той же ночью, засыпая в рубке, я услышал сквозь полусон, как первый пакет одиннадцатидюймовых лёг, размеренно и незло, по форту номер два.
Глава 24
До весны
На форт номер два я напросился сам.
Дело у меня было настоящее, не выдуманное: после Высокой пехота поверила в морской огонь, и восточный фронт хотел себе того же, что получил западный, — сетку, сектора, телефонную связку с кораблями. Заявки шли уже не через комиссию, а напрямую, записками с фортов, и в одной из них комендантский почерк вывел слово «спасение» без всяких кавычек. Схему я вычертил за три ночи, по промерам восточной бухты, снятым ещё в октябре. Оставалось согласовать её с тем единственным человеком, чьё слово на сухопутном фронте весило больше любой схемы.
Начальник сухопутной обороны — с октября уже генерал-лейтенант — объезжал свою оборону, как и прежде, каждый день. Крепость жила по этим объездам, как по склянкам. В приёмной штаба я спросил у адъютанта — между делом, чтобы не гонять бумагу дважды, — когда его превосходительство будет на втором форту. Адъютант заглянул в полевую книжку: второго декабря, к вечеру.