— Соображением, ваше высокоблагородие. Я моряк: читаю карту, держу в уме, чем и как воюет неприятель, — из того и вывожу. Всякий штабной делает то же.
— Всякий штабной, — согласился он мягко, — угадывает про себя. А после, коли выйдет, хвалится задним числом. Вы же угадываете загодя и вслух — и ставите на своё слово чужие жизни. Под Наньшанем велели пристрелять полосу отлива за день до того, как японец по ней пошёл, — при свидетелях, при штабс-капитане Хвостове. В Дальнем спорили за поджог, когда о сдаче и речи не заводили. — Он подался чуть вперёд, и голос его сделался ещё тише и ровнее. — Откуда в вас такая твёрдость, лейтенант? Соображение всегда сомневается. Оно говорит «должно быть», «вероятно». А вы не сомневаетесь. Вы знаете и делаете. Так не рассуждают. Так вспоминают.
Слово было точное, и оно ударило вернее прочих. «Вспоминают» — будто я и впрямь не вычислял войну наперёд, а помнил её, как помнят вчерашний день. Он подобрался к самому краю моей тайны, сам того не ведая, и назвал её почти в лицо. Я не дал себе ни дрогнуть, ни поспешить: поспешность он вычел бы из меня, как вычитает из донесений.
— Красиво сказано, ваше высокоблагородие, — ответил я ровно. — Только память о том, чего ещё не было, зовётся догадкой. Я чаще других прав — оттого и ставлю смелее. Вот вам и вся моя ворожба.
— Может быть, — сказал он. — Может быть, и так.
— И к чему же вы клоните, ваше высокоблагородие? — спросил я ровно. — Что я колдун?
— В колдунов я не верю, — сказал Ставров. — Я верю в источник. Человек, который так часто знает ходы врага, либо гений, каких не бывает в чине лейтенанта, либо имеет откуда-то сведения. А сведения о неприятеле, идущие мимо начальства и не объявленные, называются в моём скучном ремесле нехорошим словом.
Он не сказал этого слова. Он был слишком умён, чтобы сказать его без бумаги под ним. Но оно повисло в комнате, и мы оба его услышали: измена.
* * *
Вот тут я и полез во внутренний карман.
Я носил её при себе не первый месяц — январскую тетрадь, ту, что оформил мне Векшин перед тем, как его жандармский фланг «растворили для пользы службы» и его самого убрали от меня в тыл. Тонкая тетрадь в клеёнчатой обложке, а в ней — моею рукой, но заверенное его подписью и печатью: аналитические записки, помеченные ещё январём, где чёрным по белому, загодя, выведены и минная опасность на японских дозорных курсах, и слабость приморского фланга под Цзиньчжоу, и цена Дальнего для осадной армии. Не пророчества. Рассуждения. Выкладки офицера, который читает карту, считает вражеские вёрсты и делает вывод.
Я положил тетрадь на его ровные стопки.
— Извольте, ваше высокоблагородие. Вот мой источник. Всё, что я, по-вашему, знал наперёд, записано мною заранее и заверено ротмистром Векшиным по жандармской части — ещё в январе, до всякой войны. Всё это выведено рассуждением — из карты, из чисел, из здравого смысла. Никаких лазутчиков. Извольте сверить числа.
Он взял тетрадь без спешки. Листал внимательно, задерживаясь на датах, на печати, на подписи Векшина; читал он быстро и цепко, и я видел, что читает по-настоящему, не для виду. Минуту в комнате было тихо, только шелестели страницы да со двора долетал стук копыта о камень.
— Складно, — сказал он наконец, не отрываясь от листа. — Очень складно. Заверено по форме, числа проставлены, рука жандармская приложена. На бумагу мою у вас, стало быть, есть бумага Векшина.
— Есть.
— И я даже склонен поверить, что в январе вы и вправду были умный молодой человек с хорошим воображением. — Он закрыл тетрадь, но мне её не вернул: отложил к своему краю стола, под локоть, будто она была уже приобщена к делу. — Одно только, лейтенант. Тетрадь ваша — январская.
— Январская.
Я повторил за ним это слово ровно, как эхо. Но по тому, как он смаковал «январь», ясно было: он нащупал прореху в моей броне и сейчас в неё ударит. Оставалось ждать удара.
— А Дальний вы жгли в мае. — Он смотрел на меня прямо, и в скучных его глазах впервые проглянуло что-то живое, охотничье. — В январе, в этой вашей умной тетради, про Дальний есть — верно, про его цену для осады. А про то, что вы сами явитесь и спалите его дотла, вопреки прямому мнению штаба, — про это в январе не написано. И про три дня Наньшаня — общими словами, а не в тот день, когда вы стояли на «Бобре» и правили огонь. Тетрадь прикрывает, что вы предвидели в январе. А чем дальше в войну, тем меньше вы предвидите — и тем вернее угадываете. Странно, не находите? Обыкновенно бывает наоборот.
Я не нашёлся сразу, что ответить, и это было хуже всякого ответа. Он попал в то, чего я и сам себе боялся сказать вслух: тетрадь прикрывала январь, а январь с каждым днём войны отодвигался всё дальше за спину.
Я собрался. Пауза вышла на один вдох длиннее, чем следовало, и он её, конечно, заметил.
— Война, ваше высокоблагородие, не стоит на месте. И я с нею. В январе я рассуждал у карты. Теперь рассуждаю у пушки. Метод один, только материал под рукой свежее. Оттого и точнее.
— Может быть, — сказал Ставров. — Может быть, и так. — И по тому, как легко он согласился, я понял, что не убедил его нисколько.
* * *
Он вернул мне тетрадь — не сразу, подержав ещё, будто взвешивая, не оставить ли себе, — и я спрятал её обратно в карман, к самому телу, и рука у меня, кажется, была спокойна.
— Вопрос о вашем расчёте, — сказал он, поднимаясь и собирая бумаги в прежний ровный порядок, — я снимаю. Снова. Покуда.
— Покорно благодарю.
— Не за что. — Он одёрнул мундир. — Я вам, лейтенант, не враг и не завистник, что бы вы там ни думали. Я служу порядку. А порядок простой: кто знает больше положенного — умей сказать откуда. Вы пока умеете. Я это уважаю.
Он двинулся было к двери, но у порога остановился и обернулся, и сказал последнее — уже совсем ровно, тем будничным голосом, каким сообщают о погоде:
— Только вот что примите к сведению на будущее. Бумага ваша январская и стара, а тот, кто её заверил, — далеко. Ротмистра Векшина ещё по весне, последним поездом, увезли в тыл; а там крепость обложили с суши, и меж вами нынче японская армия. Не дозовётесь. Держитесь вы, лейтенант, на двух подпорках: на той старой тетради да на адмирале Макарове, который вас накрывает своим именем всякий раз, как я подступаюсь. Крепкие подпорки, спору нет.
Он тронул дверную ручку и помедлил у порога, будто прикидывая, стоит ли договаривать. Но для того он и остался — весь этот разговор он вёл ради последних своих слов.
— Да только адмирал ваш собрался в море, на прорыв, — об этом и воробьи на молу чирикают. Уйдёт он в море, а ну как не вернётся к сроку? Кто вам тогда напишет бумагу? Кто накроет именем? Тетрадь всё та же будет, январская, а войны в ней с каждым днём всё меньше.
Он не ждал ответа — он и не спрашивал. Он отворил дверь, пропустил мимо себя писаря с моими злополучными ведомостями и вышел, оставив меня подписывать их в одиночестве.
Я подписал ведомости медленно, следя за собственной рукой, чтобы буквы легли ровно: писарь, чего доброго, приметил бы и дрожь в чужом почерке. Рука меня не выдала.
Тетрадь я убрал поглубже под тужурку. Тонкая была тетрадь, и с каждым днём войны делалась всё тоньше, а починить её было нечем и некем.
Писарь посыпал бумаги песком и унёс. Я вышел на сухопутную пыль. В окне за моей спиной капитан второго ранга Ставров уже склонился над новой стопкой донесений — приводить в ясность следующее дело. Меня он отложил на сегодня. Спешить ему было некуда: он-то никуда не уходил.
Глава 15
«Крот»
Ракета взвилась над бруствером за полночь — белая, шипящая. В её мертвенном, качающемся свете скат перед фортом шевелился.
Не шёл цепями, не бежал в рост — шевелился. Весь разом, низко, у самой земли, будто пашню вспучило и она поползла вверх. Ракета догорела и упала. Тьма встала на место, гуще прежней. Я стоял и слушал: внизу, под скатом, скреблось и шуршало.