За август я отвык от такого. В август японец ломился среди бела дня, густыми волнами, во весь рост. Мы валили его сегментным по-картечному, пока приступ не выдыхался сам собою. За тот урок он заплатил тысячами — и затвердил его. Теперь он не показывался.
По всей дуге Восточного фронта в ту ночь занималось то же самое. Справа и слева, за чёрными горбами соседних фортов, вставали такие же ракеты. Дрожало розовым небо. Глухо, вперебой, работали пушки — вся линия разом, от моря и до моря. Генерал Ноги двинул на крепость всё, что копил месяц, пока молчал. Это был не приступ на один форт. Это японская армия встала и пошла вся, второй раз за войну.
Он подобрался к нам под землёй, сапами, — за месяц подполз вплотную. Той цепи, что валишь картечью на трёхстах шагах, теперь не было вовсе. Была тьма, из которой стреляли. В полусотне шагов от бруствера из нор поднимались люди и коротким броском кидались к тебе, покуда ты их не видел.
Первым это изведал часовой у левого барбета. Он всё вглядывался в темноту, откуда тянуло свежей копаной землёй, и не разглядел ничего. Из чёрной ямы шагах в трёх поднялась тень. Ударила снизу штыком, под ребро. Часовой охнул и сполз по стенке. Над валом мелькнула согнутая спина в грязной шинели и канула во тьму. Убитого оттащили под бруствер. Винтовка его так и осталась прислонённой к валу. Сменщик встал к той же бойнице и так же слепо глядел в темноту.
— По вспышкам! — крикнул я. — Сегментным, веером, во тьму — не жалей!
Стрелять было не по кому и оттого стократ хуже, чем по цепи. Мои шестидюймовки били наугад, в шевелящуюся черноту, сегментным с короткой трубкой. Трубка рвала снаряд низко над скатом, осыпая тьму готовыми осколками. Где-то там они падали — я слышал, как вскрикивали. Сколько их и близко ли — не видел. Стреляные гильзы звенели под ногами, от стволов несло горелой краской. После каждого выстрела уши закладывало ватой, и команды я подавал больше руками.
Наводчик мой, Свиридов, старый батареец, наводил по вспышкам чужих винтовок, по звуку, по чутью. Лицо у него было мокрое, блестело при выстрелах. Он всё повторял под нос: «Слепые бьём, вашбродь, слепые», — не жалуясь, а будто ведя счёт.
Тут же, ближе, чем хотелось, рвануло: японская мортирка добросила мину через бруствер. Полыхнуло. Кого-то у второго орудия отшвырнуло к стенке. Его оттащили к казематной двери; он сидел, мотал головой и никак не мог поймать ртом воздух. Потом отдышался, встал и побрёл обратно к орудию, на своё место. Комендоры работали молча, споро набивая казённики. Врага они не видели так же, как и я. От этого сохло во рту.
В августе неприятель шёл в лицо — было в кого целить. А тут стреляли из ям, из воронок, из вспоротой сапами земли. Земля убивала, а врага не показывала. Ракеты выхватывали одно и то же: пустой изрытый скат, шевелящийся по краям.
Раз, в качнувшемся свете ракеты, я разглядел их совсем близко — троих или четверых у самой проволоки. Резали её длинными ножницами, торопясь, покуда темно. Я схватил винтовку убитого часового — ложа была ещё тёплая — и бил, пока не вышла обойма. Один осел на проволоку и повис. Остальные юркнули в воронку. Попал ли — не скажу. Но резать перестали.
Так тянулось до рассвета. Японец накатывал из темноты короткими злыми бросками — там и сям, нащупывая, где тоньше. Откатывался, отлёживался в норах и накатывал снова, часом позже, в другом месте. Стволы раскалились так, что роса на них шипела. Снарядов к утру осталось на самом донышке; подносчики уже не бегали — брели. А конца не было.
В паузах между бросками из темноты доносились негромкие чужие голоса — по-деловому, вперекличку, как на землекопных работах. И стук лопат оттуда же, из-под ската. Не атака, которую отобьёшь и переведёшь дух, — работа. Долгая, грязная, ночная. Японец делал её терпеливо, без злобы, буднично.
* * *
Люнет на левом фланге они взяли в четверть часа.
Я и понять не успел, как это сталось. Только что там била наша пушка — и смолкла. Над бруствером люнета вспыхнула чужая перестрелка — короткая, злая. Заметались тени. Кто-то отчаянно закричал и смолк. Люнет захлебнулся в минуту.
После рассказывали, как оно вышло. Японцы за ночь набились в мёртвый угол под самым валом, куда не доставал ни один наш ствол. Лежали и копились, покуда не собралось довольно. Потом разом полезли наверх — по своим же убитым, как по лестнице. Первых наших, кто высунулся навстречу, покололи прежде, чем те успели вскрикнуть. Неполная рота гарнизона легла почти вся там, где стояла.
А от люнета до моей батареи было двести шагов открытого хода сообщения. Возьми они люнет насовсем — и вышли бы мне во фланг и в тыл, к самым орудиям.
— Разворачивай третье! — заорал я. — По люнету, по своему люнету, чёрт бы вас, картечью!
Свиридов глянул на меня — на своё же укрепление наводить, где, может, ещё дрались наши. Одну секунду глянул. Я эту секунду запомнил. Потом он крутанул маховик и стал наводить — молча, аккуратно, как на учении. Бить по своим, когда на своих уже нет надежды, — тоже наука осады. Мы её в ту ночь прошли.
Шестидюймовка ударила в упор, через двести шагов, по гребню взятого люнета. Сегментный лёг точно; чёрный вал вскинулся и осел. Ударила ещё, и ещё — я гнал беглым, засыпая гребень, не давая японцу закрепиться и развернуться на нас. Отдача толкала площадку под ногами.
А от второй линии уже бежали на выручку — рота стрелков и с ними десятка полтора наших, флотских, с соседней батареи. Шли не строем, а как пришлось: кто с винтовкой, кто с тесаком, кто с банником, выхваченным у орудия.
Вёл их не офицер — боцманмат. Здоровенный, простоволосый, с винтовкой наперевес, он бежал первым, страшнее всякого японца, и орал без слов, одним горлом. Так кричат, чтобы не закричать от ужаса. На этот рёв за ним и поднимались. Штыки шли вразнобой, толпой — и оттого ещё страшнее.
Они сшиблись на бруствере люнета в темноте, врукопашную. В яме, куда мой огонь уже не добивал, с минуту возились, хрипели, били железом по живому — вслепую, кто кого. Я стоял при орудии без дела: бить туда было нельзя, там свои. Оставалось слушать. Хрип и тупые удары доносило и сквозь пальбу. Я держался за щит, как за поручень в качку.
Потом на гребне выпрямился тот боцманмат — один, огромный, чёрный на сером небе, — и махнул рукой: наши. Люнет отбили.
За эти двести шагов и за эту яму заплатили дорого. Когда рассвело, в люнете и перед ним лежали вповалку и наши, и японцы — так тесно, что растаскивать пришлось поодиночке. Работали молча, взяв за ремни и полы шинелей. Боцманмата нашли на самом гребне, с японским штыком в боку. Он всё-таки дошёл. Имени его я не знал и после не доискался.
Я перевёл дух. И тут же у самого плеча коротко и тонко пропела пуля — цокнула о щит орудия, где секунду назад была моя голова. Шальная, слепая, из той же черноты. Пригнуться я не успел. Спина похолодела уже после, задним числом.
* * *
К рассвету штурм отхлынул. Скат перед фортом был устлан так, что кое-где не видно было земли. Над ним стоял сладковатый, ватный чад — я научился ненавидеть его под Наньшанем. Дым ночной пальбы ещё держался в лощинах, сползал вниз серыми языками и таял, не дойдя до города.
Люнет мы отбили. Форт удержали. Но не всюду вышло так: Водопроводный редут на стыке с соседним участком японец за ночь взял — вгрызся и не отдал. Крепость выстояла и второй штурм. Не целиком: клок передовой земли остался за ним.
Но обошлась она себе дороже, чем показывала утренняя сводка. Батарея моя стояла на два ствола из четырёх: одно орудие подбило ночью, у другого выбило половину расчёта. Раненых снесли в каземат. Убитых сложили в ходе сообщения под шинелями: днём хоронить не давали, японец бил по всякому движению на скате. Над шинелями стояли мухи, и отгонять их было некому.
А скат было не узнать. Где месяц назад ещё желтела выгоревшая трава, теперь горбилась изрытая, вспаханная снарядами земля — в тёмных пятнах, в разбросанном тряпье, из которого кое-где торчали руки. Над всем этим вставало обычное утреннее солнце, и в его ровном свете скат был виден весь, до последней воронки.