Реляцию к понедельнику я напишу сам. Ту, другую бумагу — с графой про отданный резерв — напишут без меня. Я не знал о ней даже названия.
Я пошёл спать — первый раз за полтора года никуда не торопясь.
Глава 22
Стройность
Эллиоты встретили нас, как встречает дом: сигнальная гора отмахала «с возвращением» ещё до входа на рейд, а у бочек уже дымил водолей. Госпитальные пришли днём раньше и выгружали раненых на берег, в отстроенные за год бараки; эскадра втягивалась на знакомые якорные места по-хозяйски, без сигналов. Три дня прошли в железе и ведомостях: дивизион сдавал боевые запасы, принимал уголь, чинил по мелочи то, что можно чинить без дока. На четвёртый день быт кончился, и настала бумага.
За реляцию я садился четыре раза — вечерами, при лампе, под стук выколачиваемых кранцев с палубы: дивизион готовился к переходу.
Первые три раза она выходила гладкой. Рука, натасканная на донесения, сама складывала события в правильный порядок: разведка доложила — дивизион развернулся — атака удалась — потери такие-то. Всё было правдой — и всё вместе было неправдой.
Второй лист дописался за один вечер и вышел лучше всех. Он был написан для человека, который читает такие бумаги пачками и к третьей странице перестаёт читать, и ночь в нём укладывалась так, чтобы глаз нигде не споткнулся: разведка обнаружила, дивизион развернулся в две смены, смены вышли на цель по дорожке проблесков, резерв введён в дело своевременно, потери — согласно прилагаемой ведомости. Придраться было не к чему: каждое слово в этом листе я подтвердил бы прокладкой, журналом или донесением командира смены, а там, где полагалось стоять неловкому, стояло гладкое — то самое канцелярское «своевременно». Я перечитал лист от заголовка до подписи и потянулся за песочницей.
Рука с песочницей над листом и остановилась. Через минуту я засыпал бы написанное, утром отдал бы Одинцову переписывать набело, и вышла бы лучшая бумага за всю мою войну. Я ссыпал песок обратно в песочницу. Лист разорвал — сперва вдоль, потом поперёк, — и обрывки легли в корзину поверх первых.
Третий лист я порвал на словах «умелым манёвром вышел из-под огня»: манёвр состоял в том, что Огарёв пошёл на прожектор в лоб, и слово «умелый» лежало на этом, как лак на ожоге. Бумага рвалась громко; вахтенный за дверью, наверное, решил, что командир не в духе. Командир был в духе. Командир учился писать.
На четвёртый раз я стал писать не порядок, а то, что было. Что смены шли на двенадцати узлах, потому что на четырнадцати труба искрит, — и что цифру эту дивизион добыл из осени, из ночей у Эллиотов, из сожжённого угля. Что резервную смену я не пускал в дело дважды и пустил в третий раз, когда голов на воде стало больше, чем выбросок. И что «Бравый» погиб не от чужой торпеды и не от чужого гения — от дейдвудного подшипника, который ждал дока с мая, а дока не дождался, потому что в мае его очередь ушла на ремонт «Смелого» после навала. После моего навала — так и написал, в родительном падеже, с фамилией виновника: фамилия совпадала с подписью внизу листа.
* * *
К реляции прилагались представления. Три листа фамилий.
Сизов — за две атаки без промаха. Одинцов — за дорожку проблесков, приведшую к цели. Гаврилов — за штурвал. Дальше шли боцманы, комендоры, кочегары, гребцы спасательных шлюпок. Фамилия, тире, за что.
Старший офицер деликатно покашлял.
— Виноват, Андрей Николаевич. Наградная норма соединения.
Он положил бумагу на угол стола. Я дочитал и вернулся к листам. Фамилий было больше.
— Насколько больше?
— Заметно.
Он подождал и сказал то, чего я не знал:
— Вычёркивать будут не по заслугам. С хвоста.
Я поднял глаза.
— С конца списка?
— С конца. Считают снизу вверх, пока не упрутся в норму.
Внизу у меня стояли кочегары и гребцы. Наверху — Сизов и Одинцов.
— Эти пройдут в любом порядке, — сказал я. — За Сизова говорят две атаки без промаха.
— Не по заслугам, Андрей Николаевич. — Старший офицер смотрел на листы, а не на меня. — Я вам это сказал минуту назад. Считают строки.
Я приложил норму к листу. Черта ложилась поперёк списка: всё, что ниже неё, уходило. Сейчас под чертой стояли кочегары. Стоило перевернуть список — под чертой оказывался Сизов.
Я взял чистый лист.
Кочегаров поставил первыми, за ними гребцов. На фамилии Сизова перо стало. Спросить было можно: он сидел через две переборки, пил чай — и ответил бы «как прикажете, Андрей Николаевич». Ответ я знал наперёд, потому и не пошёл спрашивать. Сизова сдвинул вниз, Одинцова — ещё ниже. Работа заняла четверть часа. Тот же список, другой порядок строк.
Старший офицер стоял рядом и смотрел, как я это делаю. Не сказал ничего. Отобрал промокательную бумагу, подал свежую.
Я дописал сверх нормы ещё троих и приложил рапорт с обоснованием: пусть в Петербурге вычёркивают сами, у нас рука не поднялась.
Одинцов, переписывавший реляцию набело, дошёл до этого места и поднял голову.
— Оставить?
— Оставить.
Он переписал, не сказав больше ничего, только нажим пера на этих строках вышел у него чуть сильнее обычного — копия сохранит. Копии он снимал в двух экземплярах, по своему всегдашнему правилу: одна в дело, одна в стол, — и я не спросил, для кого вторая.
* * *
Через день моя реляция вернулась ко мне — в новой папке, с закладками, с приложенной запиской на знакомом узком листе: «Проект отредактирован для сводного представления. Прошу заверить. Ставров».
Я читал его редакцию долго — дольше, чем писал свою. Работа была великолепная. Ни одного вранья: ни одна цифра не сдвинута, ни одно время не подправлено. Ушла доковая очередь — осталось «вследствие износа материальной части». Ушли два моих отказа Огарёву — осталось «резерв введён в дело своевременно». Ушёл май, ушёл навал, ушла фамилия виновника.
Я взял катер и поехал на «Петропавловск» сам.
Ставров принял меня в выгородке при штабной канцелярии, где теперь жил его журнал: стол, лампа, два аккуратных ряда папок. Он выслушал, не перебивая, потом положил обе редакции рядом — мою и свою.
— Всё, что я снял, Андрей Николаевич, — правда, которая не нужна представлению. Наградные бумаги читают в Петербурге люди, у которых час времени на весь флот. Ваша доковая очередь для них — пятно на странице. Пятно запомнят. Страницу — нет.
— Пятно и есть страница, — сказал я. — Уберите его, и «Бравый» погиб ни от чего. Такой гибели я ему подписывать не стану.
Он посмотрел на меня внимательно — тем длинным взглядом, каким смотрел когда-то в Артуре, через стол с двумя папками.
— Вы помните, что я вам сказал тогда, у себя? Про историю и стройность.
— Помню. Кто сам не напишет своей — тому напишут чужую.
— Так вот вы её пишете, — он тронул мою редакцию пальцем, — а я предлагаю вам её причесать. Это разные ремёсла, но не враждебные. И заметьте: ваша неприятность останется вашей, а моя — нет. Сводное представление подписываю я; ваше пятно в Петербурге будут читать под моей фамилией.
Об этом я не подумал.
Секунды хватило, чтобы подобрать этому приличное название: старший берёт на себя то, что ему по чину.
— А если заверю, — сказал я, — пятно ведь останется?
— Останется. Слово в слово.
— И дойдёт?
— Дойдёт. Их читают невнимательно, но читают.
Он не нажал. А мог: хватило бы одной фразы про то, что мне за это ничего не будет, — и я взял бы перо.
— Причёсанная — уже не моя. — Я придвинул к нему свой лист. — Пусть идёт как есть. Если в Петербурге споткнутся о пятно — значит, прочли внимательно. Такому читателю не жалко.
Ставров помолчал. Потом снял очки, протёр их лоскутом замши — за переборкой стучала машинка канцелярии, пахло сургучом и керосином — и сказал папкам:
— В прошлом феврале, на второй неделе войны, я написал в сводке, что отряд отошёл «в порядке». Он бежал. Мне объяснили, что так нужно для дела, и объяснили убедительно. С тех пор я причёсываю хорошо. — Он надел очки. — Ваша редакция пойдёт как есть. Заверять мне в ней нечего: вам за неё ничего, кроме неприятностей, не будет — этим она и заверена.