— В ясную не ходите, — сказал я и сам услышал, как голос сел на приказ, которого мне никто давать не поручал. — В ясную вас с постов на Ляотешане срисуют, донесут, и банку он обойдёт стороной, как воду обходят. Ждите мглы погуще. Хоть неделю ждите — а в ясную не суйтесь.
Иванов посмотрел на меня долго. Не с обидой — с тем цепким прищуром, каким минёр меряет чужой запал в руке: не длинен ли, не оборвётся ли раньше срока, не рванёт ли в ладони.
— Складно вы за меня решаете, лейтенант, — сказал он без злобы, ровно. — Место, час, погоду. Всё до последней малости. Будто уже видели, чем оно кончилось.
Я отвернулся к рельсам, к мокрому железу. Видел. В том и была вся мука, что видел — на сухой странице, цифрою потерь и датой, за которой не стояло ни этих сумерек, ни мороси на леере, ни живого упрямого человека, которого я сейчас подталкивал разом и под орден, и под трибунал, не смея сказать, куда именно толкаю и почём.
— Не видел, — сказал я рельсам. — Считал. Всю зиму на мостике мёрз да считал, вот и вся моя прозорливость.
— Считал он. — Иванов невесело усмехнулся, качнул головой. — Ну считай, считай. Мне-то в море идти по твоему счёту, не тебе.
И в этом «мне идти, не тебе» было всё, чего я не умел обойти. Знание сидело у меня — а руки, борт, полсотни мин и право их поставить были у него. Я мог расчислить ему тропу до сажени, мог накаркать туман на сутки вперёд, мог божиться за эти одиннадцать миль головой — а нажать на спуск чужой судьбы предстояло ему одному, вслепую, за двух незнакомых людей вперёд, которых он никогда не разглядит на дне. Я стоял на стенке с полным карманом чужого завтра и не мог разменять его даже на медный грош — ни ему втолковать, ни себе облегчить.
Он выбил трубку о каблук, спрятал в карман. Постоял ещё, глядя не на меня — на воду, туда, в темнеющую сторону зюйд-оста, где через день лежать его банке.
— Целым вернитесь, Фёдор Николаевич, — сказал я ему в спину. Единственное из всего, за что мне не приходилось прятать глаз.
Он не обернулся. Только поднял тяжёлую руку — не то отмахнулся, не то простился — и пошёл к своему низкому чёрному кораблю той косолапой твёрдой походкой, унося с собою моё знание, которого сам не знал.
Тумана ждать пришлось всего ничего. Через день с моря натянуло ту плотную весеннюю мглу, в какой корабль теряется в двух кабельтовых и сам себя слышит хуже, чем чужого. В гавани глохли даже склянки. В эту-то слепую муть «Амур» и ушёл на рассвете — низкий, неприметный, гружённый своей полусотней рогатых смертей, увязанных на палубе ровными рядами, как капустные кочаны на возу. Я стоял на стенке и смотрел, как он растворяется в молоке. Сырость оседала на шинели мелким бисером. И я думал об одиннадцати милях, на которых сейчас, в эти слепые туманные часы, решалось больше, чем решилось бы в десяти штабных совещаниях.
* * *
Утром второго мая я был на Золотой горе.
Туман к рассвету сошёл начисто. Трава на склоне стояла седая от росы. Море лежало чистое, гладкое, обманчиво-мирное, до самого горизонта.
Японцы пришли в свой час. Минута в минуту.
Их колонна показалась на зюйд-осте. Броненосцы в кильватер. Дымы столбами. Всё по расписанию, всё как всегда, как вчера и как третьего дня.
Я навёл трубу. Окуляр холодил бровь. Головным шёл «Хацусэ» — я узнал его по трём высоким трубам, флагман отряда.
Они шли прямо на банку. Не сворачивая. По привычке.
Я опустил трубу и просто смотрел, как сокращается белая полоса воды между головным японцем и тем местом, где под гладью ждал его Иванов.
Ближе.
Ещё ближе.
Совсем близко.
И под бортом «Хацусэ» встал столб воды.
Чёрный. Высокий. Бесшумный сперва — звук шёл до горы долгие секунды и пришёл тяжёлым, утробным ударом, какого не даёт ни одна пушка на свете. Броненосец вздрогнул всем своим железным телом. Окутался паром. И стал.
На горе закричали. Кто-то рядом сорвал с головы фуражку и мял её в руках. Кто-то крестился.
«Ясима» отвернул к флагману. По морскому закону своих не бросают: он шёл спасать, буксировать, заводить конец. Подвалил близко. Замешкался у борта подбитого.
И сам встал.
Второй столб поднялся рядом с первым — близнец, брат-двойник. Второй удар догнал гору следом за первым.
И вот они стояли оба — два корабля линии, треть всей силы, какой Того держал Артур на цепи. Неподвижные на гладкой утренней воде, окутанные паром, медленно оседающие. А вокруг суетились катера и миноносцы — мелкие, бессильные, как мошкара вокруг двух подыхающих быков.
«Хацусэ» жить не захотел. Он переломился и ушёл быстро, страшно, в несколько минут, разом утянув на дно сотни людей, не успевших даже понять, что под ними. «Ясима» умирал долго — его до вечера тащили на отмель и не дотащили, и он сел в стороне, заваливаясь на борт.
Я стоял на горе, опустив ставшую ненужной трубу, и не кричал вместе со всеми. За зиму я уже видел, как тонут корабли, и привык. Но так — двух за одно утро, без единого нашего выстрела, одной только банкой упрямого Иванова — я не видел ни разу. В книгах своих я читал об этом утре сухой строчкой, цифрой потерь. А не вот этими двумя чёрными столбами и этой мошкарой катеров вокруг умирающих громад.
* * *
Блокада в тот день надломилась.
Того, потеряв за полчаса треть своих броненосцев, отвёл главные силы дальше в море и сделался осторожен: безупречный механизм дал трещину, и колёсики его впервые завертелись с оглядкой. Железное кольцо вокруг Артура разжалось — не настежь, на ширину ладони, но и этой ширины Макарову хватило с лихвой. Эскадра задышала, и миноносцы пошли дальше в море. У нас появилось то, чего не было всю зиму под боном, — свобода движения, пускай куцая, пускай взятая в долг у двух чужих броненосцев.
Радости на эскадре было через край, и часть её, по справедливости, доставалась и мне: дозорный журнал, лёгший в основу постановки, был мой, и об этом не забыли — хлопали по плечу, поминали «лейтенанта, что японца по часам расписал». Я принимал это и улыбался, и было чему улыбаться: победа была настоящая, крупная, всем очевидная, и заплатили за неё мы ничем, а японец — двумя кораблями линии.
И всё-таки на душе у меня в тот вечер стояло не торжество. Я стоял на стенке, глядел на чистую вечернюю воду, где утром были две громады, а теперь только закатный блеск да тихое чмоканье воды у свай внизу, и думал о минах.
Мина не выбирает: она ждёт в тёмной воде того, кто над нею пройдёт, и ей всё равно, чей это киль. Сегодня на тропе зверем оказался Того. Но тропа осталась заминирована, и завтра такие же банки японцы выставят у наших проходов, на наших курсах; и какой-нибудь наш корабль однажды на рассвете встанет вот так же — столбом на гладкой воде.
Иванов вернулся к ночи — невысокий, кряжистый, с тяжёлыми руками минёра, ступавший косолапо и твёрдо, как ступают люди, привычные к качке и тяжестям. По нему и не видно было, что это он нынче убавил японский флот на треть, — только пахло от него туманом и машинным маслом. Его уже прочили к ордену — и теми же словами поминали недавнюю угрозу суда, одни и те же уста, не замечая стыка. Я пробился к нему сквозь поздравлявших и сказал то немногое, что хотел: что банка стояла там, где надо, и что поставить её против предписания решился бы не всякий.
Он поглядел на меня исподлобья, тяжело, и ответил, как гвоздь вогнал:
— Под суд я готов был. На дно — нет.
И всё. Повернулся и пошёл к своим — косолапо, твёрдо, не оглядываясь. Я не стал его догонять.
Глава 5
«На длинный берег»
Окна, пробитого банкой Иванова, Макаров не дал затянуть и на сутки.
Назавтра эскадра вышла в море — линией, с крейсерами впереди и моим отрядом в охранении. Не красться дозором, не отстаиваться на рейде — показать себя. Мы легли на норд-ост, к Эллиотам, тем курсом, каким всю войну ходил тут один японец. С мостика «Сторожевого» я оглядывался через плечо на то, чего не видел с зимы: наша линия шла по чистой воде, дым столбами, и ни единого чужого силуэта на горизонте.