— Не буду делать вид, что не знаю, чем вы заняты четвёртую ночь, — сказал он с порога. — Бумага дышит, Андрей Николаевич. Когда её листают чужие пальцы, она дышит иначе, а я при этой бумаге состою. Сколько насчитали?
Я назвал. Он не удивился — поправил:
— Больше. Вы не взяли перевалку в Джибути и два фрахта, оплаченных дважды. — Он сел, не дожидаясь приглашения, и на секунду прикрыл глаза; я вдруг увидел, что он смертельно устал — той бумажной усталостью, которая не лечится сном. — Теперь послушайте меня, и постарайтесь услышать. Эта гниль старше меня в этом штабе. Я её не крал — я её пеленал. Четвёртый месяц, лист за листом, чтобы она не расползлась и не уронила снабжение похода накануне генерального сражения.
Он поднялся, отошёл к иллюминатору. Пальцы его сами тронули задрайку — выровняли её, как выравнивают стопку по краю стола; он заметил это за собой и убрал руку за спину. Договаривал уже в тёмное стекло, где отражалась одна лампа:
— Дёрните любую нить сейчас — до боя — и посыплется всё: подрядчики встанут, наряды зависнут, уголь замрёт в чужих портах, и виноватых будут искать полгода, а флот будет стоять. После боя — приходите. Я отдам вам каждый конец, каждую фамилию, и первым в списке поставлю того, кого вы не ждёте. Даю слово. До боя — не трогайте узел.
— Отчего не доложите сами? Командующему. Хоть завтра.
— Оттого, капитан второго ранга, — до этой минуты он звал меня по имени-отчеству, и чин вышел у него как удар костяшкой по столу, — что под половиной этих бумаг стоят подписи выше моей. Выше флаг-капитанской. Доложить сейчас — значит предложить флоту накануне боя выбирать между снабжением и правосудием. Флот выберет снабжение, дело похоронят, а вместе с ним — и концы, которые я четвёртый месяц сберегаю. Мне нужен бой. После победы этим бумагам не отвертеться. После поражения они не понадобятся никому.
— Вы просите меня закрыть глаза.
— Я прошу вас выбрать, куда смотреть. Вниз, в эту яму, — или вперёд, где Того.
У двери он задержался — на полсекунды, на вдох, — и добавил, уже другим голосом, тише:
— Я знаю, как это выглядит. Знаю, что вы обо мне думаете, — и вы в своём праве. У меня к вам счёт длинный, я его веду честно и предъявлю весь. Но это — не мой лист. Это единственный чужой лист в моей папке, и я хочу сдать его чистыми руками. Дайте срок.
Он ушёл, как пришёл, — с пустыми руками, ничего не взяв с меня: ни слова, ни подписи.
Одинцову и начальнику миноносцев я передал решение утром, глядя обоим в лицо: до боя — молчим; расчёт — под замок; копать — прекратить. Начальник миноносцев наклонил голову. Одинцов принял приказ и не удержался:
— Красивую ложь нельзя оставлять жить, ваше высокоблагородие. Она размножается.
— Знаю, Николай Саввич. Потому и запираю, а не забываю.
Расчёт Одинцова — все три ночи, сведённые в восемь страниц, — я запечатал в пакет и убрал туда, где уже лежала сложенная отрядная карта: в стол, на дно, под замок. До срока.
Я поверил ему наполовину — ровно настолько, насколько он просил. Вторая половина лежала в моём столе, запечатанная, с копией у Одинцова.
Я запер стол и вышел на палубу. Ветер сменился к весту, тянуло углём и мокрым железом. На рейде, в темноте, учился ходить без огней мой дивизион: смена начальника миноносцев отрабатывала передачу дуги, и где-то там, на стыке, стоял сейчас человек, три ночи ловивший со мной чужую ложь, а теперь ловивший чужие тени. Там всё было честно. Пока — только там.
Глава 14
Твердая земля
Твёрдая земля напомнила о себе в последний день мая — человеком.
Подполковника с сухопутной пылью на сапогах я увидел на «Петропавловске» в приёмной у Макарова — и не сразу понял, что меня в нём зацепило. Потом понял: пыль. Настоящая, рыжая, маньчжурская пыль на сапогах и на фуражке, за тысячу вёрст от ближайшей сухой дороги. Человек вёз её с собой, как документ.
Порученец от Линевича добирался к флоту двенадцать суток: поездом до Харбина — с двумя стоянками из-за подорванного пути, — дальше на юг с воинскими эшелонами, последние вёрсты до Артура — верхом при казачьем разъезде. Обо всём этом он говорил скороговоркой, как о погоде. Макаров принял его при карте и позвал троих: флаг-капитана, Рожественского и меня. Зачем меня — не объяснил.
В приёмной он сидел прямо, не касаясь спинки, и на качку — лёгкую, внутреннюю, рейдовую — реагировал всем корпусом, как на обстрел. Моряки, проходя, косились сочувственно: человек с той войны.
— Сыпингай держим прочно, ваше превосходительство. Армия окопалась, резервы подходят, японец выдохся — после Мукдена он на большой шаг не способен, это видно по всему. Но и мы шага не сделаем до осени: снабжение — одна колея, пополнения сырые. Командующий велел передать на словах, простыми словами… — подполковник на мгновение смутился и передал, видимо, дословно: — На суше конца не видно. Кончайте на воде, Степан Осипович. Вся Россия теперь смотрит на вашу воду.
Он вёл ладонью по карте — по жёлтой суше, где стояли, вцепившись друг в друга, полумиллионные армии, — и моряки вокруг стола смотрели на эту ладонь не отрываясь. Подполковник рассказал, между прочим, что под Сыпингаем солдаты по обе стороны фронта косят один и тот же луг — по очереди, не стреляя: сено нужно всем. Никто за столом не улыбнулся.
Спрашивали его жадно. Флаг-капитан — о снарядном голоде: правда ли, что батареи считают выстрелы поштучно.
— Считают, — сказал подполковник. — И до Мукдена считали. Теперь подвезли, стало легче. Только по той же колее, по которой идут снаряды, увозят раненых, и разъехаться им негде.
Спросили про сырые пополнения: много ли толку от людей, которых учат в эшелоне.
— Стреляют плохо, — сказал он. — Патронов на выучку не дают, дают на дело. Зато роют с первой ночи, без всякой науки: ложится и роет.
Спросили — уже не по делу, — чем дышит солдат на четырнадцатом месяце.
Подполковник подумал дольше, чем над снарядами.
— Чаем, — сказал он. — Письмом. Тем, что сосед жив. Больше ничем. Газеты к нам приходят такие же старые, как к вам.
Спросил и я.
— До осени вам не сдвинуться, — сказал я. — Одна колея, и та кормит весь фронт; пока накопите на большой шаг, накопит и он.
Подполковник ответил не сразу. Он снял ладонь с карты и оставил её на весу.
— Не сдвинемся, — согласился он. — Всё так и есть.
Я попробовал сравнять счёт.
— У нас тоже платят, — сказал я. — И мы хороним. Только не в землю, а в воду. Оттуда не поднимешь.
Подполковник не стал спорить.
— Виноват, — сказал он. — Я не в укор.
И повёл ладонь дальше по жёлтому — к своей колее, к своим резервам, тем же ровным голосом, что и до меня. Через минуту, объясняя что-то флаг-капитану, он сказал: «у вас тут, на воде, чисто». Ещё через сколько-то сказал это второй раз и сам не услышал.
Флаг-капитан на второй раз глянул на меня. Я разглядывал карту.
Макаров посмотрел на меня и не сказал ничего.
Потом подполковник спросил сам, единственный раз, и вопрос был не штабной: правда ли, что Того теперь обязан прийти. Ему ответил Рожественский — коротко, как отрезал: «Правда. Затем и собрались».
Ещё в середине доклада, между делом, Макаров подвинул через стол свёрток для Линевича — без церемоний: цейсовский бинокль из личных, «командующему от командующего, на счастье». Подполковник принял свёрток и до конца разговора держал его на коленях обеими руками.
— Передайте командующему, — сказал Макаров, — что флот своё слово скажет до осени. Полагаю — много раньше.
Подполковник уехал в тот же вечер, увозя маньчжурскую пыль обратно. Мне запомнилась его спина у трапа: он спускался в катер осторожно, по-сухопутному, не доверяя воде ни на вершок.
* * *
Почта пришла через Артур на другой день — первая большая почта с зимы: мешки писем, посылки, перевязанные бечёвкой пачки газет.
Мешки делили по кораблям при общем молчаливом нетерпении, какого не бывает и при делёже призовых; Лобов принёс мою долю торжественно, на вытянутых руках, и удалился с тактом старого камердинера.