Столб у его борта. Железо низом. Работа встала. Через три секунды пошла опять, тем же счётом.
С трёх кабельтовых в бинокль видно немного. Я видел, что у борта «Смелого» стало просторнее и что оставшиеся довели свой подъём до конца, не сбившись с очереди. Запрашивать я не стал: «Смелый» выбирал людей, из воды у него шли головы. Сколько там легло и кто — я узнал вечером.
В без четверти пять «Ослябя» кончился. Он повалился на левый борт — сначала медленно, потом разом, как валится человек, до последнего стоявший на раненой ноге, — показал днище — и ушёл носом, кормой вверх. Винты его ещё вращались.
Флага он не спустил. Ни андреевских боевых со стеньг, ни того, контр-адмиральского, — флага, под которым не было живого адмирала с самого Индийского океана и о котором на всём флоте знали восемь человек и семьсот пятьдесят молчаливых. Флаг мёртвого Фелькерзама уходил под воду не спущенным, при своём корабле. Довоевал.
На месте «Осляби» осталась чёрная вода и крутящийся сор. Канонада продолжалась.
* * *
На мостике «Осляби», когда он валился, стоял человек. Это видели многие, все в биноклях: командир, капитан первого ранга Бэр, отправив команду за борт, остался на крыле мостика и держался за поручень, пока крыло не легло в воду. Спасённые говорили — он простился с каждой сменой, уходившей за борт, приложив руку к фуражке.
Снялись мы, когда вода опустела — когда на чёрном ковре перестали подниматься руки, и осталась только мёртвая зыбь, покачивавшая то, за чем уже не спускали концов.
Мы подняли из воды шестьсот с лишним человек — точную цифру я узнал позже, из сводки; своя память держит другое. Палубы всех восьми миноносцев были устланы людьми — чёрными от угля, в мазуте, в крови, разбавленной морской водой; их растирали, поили водкой из лазаретного запаса, заворачивали в свои бушлаты. Сигнальный кондуктор «Осляби», поднятый без чувств, очнулся на юте и первым словом доложил в пространство: книги утоплены. Сигнальные книги он топил сам, уже из воды. Кочегар с «Осляби», молодой, с обваренной спиной, умер на юте «Сторожевого» через четверть часа после подъёма — тихо, между двумя глотками. Его накрыли брезентом там же.
Старшего офицера «Осляби» подняли на «Сторожевой» предпоследним — он держался в воде, пока держались его люди. Мокрый, седой, со сломанной, судя по всему, рукой, он первым делом попросил бинокль; посмотрел туда, где на воде расходился чёрный круг, и сказал — не мне, никому:
— Флаг. Мы его так и не спустили. Ни тогда, ни теперь.
Я не спросил, что значит «тогда». Из восьми человек, знавших это, двое сейчас стояли на моём мостике: он и я.
Я обошёл свой корабль от бака до юта по делу, худшему из возможных: к ночи рабочие палубы надо было освободить, а на рабочих палубах лежали люди. У каждого аппарата, у каждой подачи приходилось решать, куда переложить тех, кого нельзя тревожить. Обход занял втрое больше времени, чем утренний: каждый второй, встречаясь со мной глазами, пытался подняться — докладываться; их укладывали обратно в четыре руки. Носовую подачу освободили, перенеся четверых на ростры, на парусиновые койки нашей же команды — команда отдала их без слова и спала эту ночь, кто где стоял; у кормового аппарата остался лежать один, которого трогать было нельзя, и Сизов молча перестроил свою работу так, чтобы обходить его на каждом развороте. У кормового флага сидел, привалившись к кнехту, старик-баталер с «Осляби» и держал на коленях голову спящего юнги, отгоняя от его лица дым свободной рукой.
* * *
К закату бой выдохся сам, как выдыхается драка, в которой обе стороны устали замахиваться.
Огарёв запросил связь сам, когда кончил выбирать, и прожектор «Смелого» дал коротко, по форме, без единого слова сверх положенного.
«Двое убитых. Рабочая палуба разбита. Из троих поднятых — один».
Я принял этот доклад стоя и велел отстучать одно слово: принято. Ни про два отказа, ни про разрешение, пришедшее к нему получасом позже второго, Огарёв не передал ничего.
Имён прожектором не передают. До утра у меня было число: двое.
Счёт дня разобрали по докладам, пока садилось солнце; копия флагманской сводки была писана на колене, и почерк прыгал. У нас: «Ослябя» — со всеми, кто не был поднят; побитые трубы и верхи «Александра» и «Цесаревича», пожар на «Сисое», сбитая стеньга у «Наварина», раненых по линии — за две сотни. У них: концевой броненосный крейсер вышел из линии ещё днём и на закате дымил у горизонта отдельно, с сильным креном; на «Микасе» после четырёх била только одна носовая башня; их третий в колонне горел дважды. Ни одного их корабля мы не потопили — и всё же вечером их линия отвернула первой.
Линия перевязывала раны на ходу. С «Петропавловска» шли деловые подъёмы: ночной ордер, огней не показывать, госпитальным — приём раненых с рассветом. О «Петропавловске» справлялись за день, наверное, все и по многу раз — и всякий раз сигнальщики отвечали одно: флагман цел, флаг командующего на месте.
Дивизион готовился к своей ночи посреди чужого горя. Тетрадь легла на штурманский стол, раскрытая на секторах; смены получили свои дуги. Огарёв, оставшийся без «Смелого», перенёс свой вымпел на «Расторопный» и принял западную; повреждённые чужие корабли получили свои номера в очереди. Одинцов с прожекторной командой повторял условные проблески, Сизов снаряжал запасные зарядные отделения, уже сухой, уже прежний. Спасённые ослябцы, кто мог сидеть, смотрели на эти приготовления с палубы — молча, тяжело и одобрительно: у них были свои счёты к тому, что ждало нас в темноте. Спасённых ослябцев мы сдавали на «Камчатку» уже в сумерках, с рук на руки, по счёту; старший офицер, уходя последним, задержался у трапа и сказал мне:
— Отдайте им за нас, командир. Не за флаг даже. За то, что он не спустился.
Стемнело в девятом часу. Дивизион принял уголь с бортов и добил торпедные запасы до полного. На каждом вымпеле проверили прожекторные заслонки. Свели счёт исправного: одиннадцать вымпелов из двенадцати. «Смелый» с разбитой рабочей палубой и двумя брезентами на юте оставался при «Камчатке».
Перед самым выходом я спустился на четверть часа к себе — снять дневное. На столе лежала тетрадь, и под её обложкой — записка, которой я не имел права перечитывать сейчас и всё-таки перечитал. «Не отвечайте, только вернитесь». Я убрал её глубже, под таблицы, и поднялся наверх пустым и точным.
В четверть десятого сигнальный прожектор «Петропавловска» простучал короткое, адресованное одному дивизиону. Одинцов принял, записал, поднёс к лампе и прочёл вслух:
— «Дивизиону. Ваш час. Работайте».
Ночь на весте была черна, как вода над «Ослябей». Мы пошли в неё всеми одиннадцатью.
Глава 19
Тихий веер
Темноты нам было отпущено два часа.
Луна, три дня как полная, всходила теперь к десяти, и всё, что можно сделать тихо, следовало сделать до её восхода. Это было первое, что я сказал командирам смен ещё у «Камчатки».
Одиннадцать вымпелов шли на вест тремя группами, каждая — в своём секторе. Секторы были нарезаны ещё вчера, на штурманском столе: три ломтя ночного моря, разделённые так, чтобы ни одна наша торпеда не могла найти нашего же борта.
Вторая половина науки шла с оста, от линии: крейсера Энквиста, растянутые дозорной цепью, вели чужие силуэты с самого заката и давали нам целеуказание — короткими проблесками на затемнённых фонарях, в сторону моря, шифром из шести знаков: пеленг и дистанция до подранка, больше ничего. Сами они в атаку не шли. Одинцов принимал проблески с крыла мостика и клал на карту точки; точки складывались в дорожку, и дорожка вела к тому самому концевому крейсеру, что вышел днём из чужой линии с креном.
Хода мы держали двенадцать узлов. Держать пар на марке при малых оборотах труднее, чем на полном, и кочегары работали этой ночью ювелирно, на слух, как настройщики. На двенадцати узлах форштевень не поднимает белой кости, труба не искрит, и корпус сливается с водой раньше, чем чужой сигнальщик успевает поверить своим глазам. «Тихий веер» — записал я когда-то в тетрадь: веер курсов, раскрытый на малом ходу, где каждая спица подходит к цели со своей стороны.